Сони, что большой грех — мучить ее и доставлять ей страдание. И губернатор неоднократно принимался писать на почтовой, с прозрачными линиями бумаге:
— Я не знаю вас, — начинал он, — но вы должны быть чудесным человеком, если вас полюбила моя дочь, прекрасная девушка Соня. Я, старый и жестокий человек, потерявший свою душу, пишу вам. Сердце мое застыло в житейской сутолоке. Нет слез у меня. Бог лишил меня их, и в этом — моя самая большая и горькая кара. Я чувствую, что пишу нескладно, но я прошу вас: пощадите прекрасную, чистую девушку. Мы приедем в Швейцарию и будем жить втроем. Я забуду свое губернаторство, забуду свою тяжелую жизнь; мы с Соней вздохнем, и будем любить вас. Есть ангелы на небесах, и бог — их царь. Эта фраза, я знаю, не нужна здесь, и вам не понятна, но зачеркивать ее не нужно. Мне так хочется говорить о боге, об ангелах, о будущем суде, о справедливости, которая покарает меня. Тут нет раскаяния, тут другое, — большое, тоскливое и жуткое, для человека невыносимое. И не об этом, я знаю, мне надо писать вам. Мне надо писать вам о Соне, о прекрасной Соне.
Губернатор писал, переписывал по нескольку раз свои письма, потом рвал их и бросал в корзину. Ему казалось, что если бы он сумел передать и переложить на бумагу все свои думы и чувства, — то Соня не горевала бы: приехал бы к ней ее любимый, и началось бы счастье.
По утрам, часов в двенадцать, когда он принимал чиновников, Соне подавали низенькие сани. Она выходила — милая, бледная, всунув руки в меховую муфту. Свирин без шапки, в одном сюртуке, запахивал, когда она садилась, полсть; рысак в голубой вязаной попоне красиво, презирая сани, нагибал голову, делал упругое движение вперед и потом легко, играя, брал вверх по улице. Кучер, показывая коню свою власть, гордо и прямо натягивал синие вожжи; Соня слегка пригибалась от первых взлетов снега, и тогда чудилось, что она — далекая, неизвестная принцесса. Каталась она долго, часа два, и когда возвращалась домой, то была вся розовая и сияющая. И снова Свирин без фуражки, в одном сюртуке, встречал ее, был горд и счастлив, когда она подавала ему руку, чтобы выйти из саней. Губернатор смотрел на нее украдкой, сквозь цветную бумагу, в нацарапанный уголок, и тоже, как Свирин, был почему-то горд и счастлив.
Когда комната была озарена только большим прыгающим светом камина, когда за окнами зимний день переходил сначала в голубой, а потом в сгущающийся синий вечер, Соня сказала губернатору, отрываясь от книги:
— Знаешь, когда вот приходит такой вечер, когда горит огонь, душа рождает много слов — нежных, как поцелуи. И сказать я их могу только тебе. Я от тебя никуда не пойду. Ты меня не прогонишь?
— Прогоню, — отвечал губернатор, — прогоню. Обязательно прогоню. Еще бы не прогнать. На мороз, в одной рубашке.
Соня подходила близко и, закрывая свое лицо, почти шептала:
— И скоро я тебе скажу вещь — большую, важную.
— Говори теперь.
— Теперь не могу, — шептала Соня, — погоди, не могу. А скажи вперед: сердиться не будешь?
— Буду, — повторял губернатор, — буду. На мороз прогоню. В одной рубашке.
— На мороз гони, только не сердись… — говорила Соня.
Долго молчали. Губернатор думал: признаться ему в том, что он все знает, что ему все рассказал Ярнов, или не надо?
Соня задумчиво смотрела на огонь, который, словно желая поскорее оторваться от дерева, тянулся вверх золотыми прядями.
— А, кстати, где Ярнов? — спрашивала она.
— В Вильну, кажется, уехал, — отвечал губернатор.
Приходил Свирин, становился около двери, думал. Потом исподволь, осторожно заводил речь — на такую тему: начались морозы, тяжело теперь бедным людям. Слыхать, в кругленьком лесу появился заяц в необычайном количестве. Заяц — зверь вкусный, и есть его со сметаной — блаженство рая. Губернатор слушал его, пока не надоело, и говорил:
— Слушай, Свирин. Если тебе, шуту старому, на зайцев поехать хочется, так ты планов не разводи, а говори прямо.
Свирин после этого разговора каждый день вставал чуть свет, зажигал огонь и начинал чистить ружье. А когда уезжал на охоту, то с ним были еще какие-то неизвестные мужики в овчинных тулупах, все с ружьями и собаками.
Сам Свирин имел важный, особенный вид и покрикивал на них:
— Рязань несчастная! В трех березах заблудились!
Потом, когда сел в сани и со всех сторон подоткнул под себя полушубок, вдруг заулыбался и сказал, что, кроме зайцев, привезет еще волка и сделает из него себе глубокие калоши.
В середине филипповского поста к Соне приезжали дамы, жены местных крупных чиновников, и приглашали принять участие по организации рождественских балов в пользу бедных. Соня отказывалась, но так как дамы просили с улыбками, умильным прищуриванием глаз, то было ясно, что все равно они не отстанут, и пришлось согласиться. О найме помещения нужно было писать прошение в клуб, в совет старшин, разговаривать с городским садовником о цветах, ехать к купчихе Рындовой и просить ее устроить на балу киоск с продажей шампанского. Так научили городские дамы, и Соня на больших листах писала прошения, разговаривала с садовником и ездила на Крыловскую улицу к купчихе.
Купчиха была молодая, с матово-румяными щеками, хотела, чтобы о ней говорили как о даме образованной и понимающей, и на устройство киоска, польщенная приездом губернаторской дочери, сразу согласилась и заявила:
— За шампанское бывайте спокойны. Купим Генриха Редерера по пяти-с полтиной.
В самый разгар переговоров в гостиную вошел ее муж, купец лет 35. Он много и беспричинно смеялся, тер ладонями колени и часто повторял одну и ту же фразу:
— Ошибаться может даже крокодил.
На прощание вручил Соне в пользу недостаточных учениц сотенный билет и сказал:
— Катериночка, — от меня и от супруги.
— А Генрих Редерер — не в счет, — успокаивающим тоном сказала купчиха, провожая Соню, — это само собой.
С Соней все время делалось что-то неладное: за обедом она иногда сразу переставала есть, бледнела и, казалось, к чему-то прислушивалась: можно было подумать, что у ней внезапно наступила головная боль и она ждет, когда утихнет приступ. Тогда губернатор тоже переставал есть и спрашивал, не позвонить ли в телефон доктору. Соня улыбалась, видимо, насильно, проводила рукой по лбу, слегка влажному, и отрицательно качала головой.
От Ярнова из Вильны пришло письмо. На листке с синими линейками, вырванном из ученической тетради, он писал, что на днях сделал громаднейшую глупость, и только теперь вышел из-под опеки.
Губернатор написал ему длинный ответ о том, какая стоит зима, сколько зайцев привез Свирин с охоты, как Соня выезжает кататься, какая у ней новая прекрасная шуба.
Рождество наступило быстро. На первый день утром, часов в одиннадцать, приходили соборные священники, надевали, крестя разрез для шеи, епитрахили и нескладными басами пели праздничные тропари. После обеда купцы катались мимо губернаторского дома и старались обгонять друг друга. Это было воспрещено постановлением, и полиция к вечеру составила за быструю езду одиннадцать протоколов.
Бал был назначен на двадцать седьмое декабря. Часов с трех дня начали привозить в клуб киоски в виде швейцарских домиков, ледяных пещер, треугольных будочек. В швейцарском домике предназначалась продажа цветов, в ледяном — продажа шампанского, в треугольной будочке — почта и телеграф. Лакеи, засучив рукава и держа во рту гвозди, прибивали по стенам зала маленькие скрещенные флаги и гирлянды из ели и березы. С утра до самых сумерек дама, выбранная казначеем вечера, сидела у Сони, по два раза считала вырученные за билеты деньги и раскладывала их по разрядам. Вид у нее был хлопотливый, и обедала она, имея на лице озабоченно-деловое выражение.
— За цветы выручим рублей триста, — говорила, она, — за шампанское — не менее пятисот. Муж поддержит жену и выпьет рублей на полтораста. Потом у нее вздыхатель есть, — выпьет тоже рублей на полтораста. Ну, мелкота останется еще, — и дама, вдруг сокрушенно вздохнув, добавила: — Вот если бы залучить на вечер Броцкого.