К концу вечера непроданными остались три розы. Опять подошел Броцкий, опять тяжело дышал, смотрел на Соню, заплатил за каждую розу по триста рублей и сказал:
— Я дарю вам их, эти розы. Но с условием, что вы никому больше не продадите их. Никому. А поставите их у себя в комнате, на столе. Согласны?
— Согласна, — ответила, улыбаясь, Соня.
Броцкий помялся на одном месте, густо покраснел и добавил хриплым голосом:
— И еще я хочу сказать вам два слова. Разрешите?
— Пожалуйста! — ответила Соня.
Броцкий еще больше заволновался, вытер платком лоб, сунул руку за борт, словно отыскивая что-то в боковом кармане, и вдруг смущенной скороговоркой сказал, заранее, видимо, приготовленную фразу:
— Я старик, я скоро умру, — вы поэтому можете мне поверить: вы — прекрасны. Я говорю правду. Вы — прекрасны.
Броцкий взглянул на нее своими слегка припухшими, но все же лучистыми показалось, слегка сверкнувшими глазами и добавил тихо:
— И желаю вам в жизни счастья! Большого счастья!
Сказал, быстро ушел и больше на вечере не показывался.
Было уже четыре часа утра, когда губернатор ожидал Соню внизу, в подъезде. Она оставила шубу в дамской раздевальной и теперь замешкалась. В передней было и навешано шуб, и навалено на барьер, и казалось, что в этом ворохе одежд никакой человеческий ум не сумеет разобраться.
Около клуба извозчики развели костер. Угро зимнее, тусклое было еще далеко; вокруг огня снег подтаял до черного пятна земли; по лицам людей скользили странные и яркие-пятна; около бульвара пофыркивали и стучали копытами озябшие, заиндевевшие кони. Снег сильно подмерз, полозья прорезывали его жестко и круто, он хрустел, и это было похоже на ворчанье потревоженного старика. Захотелось прокатиться.
— Холодизм отчаянный! — сказал Свирин, темный, большой, невидимый из-за огромного волчьего воротника.
Лошади взяли сильно, дружно: хотелось скорее согреться… Мелькали заснувшие дома, гостиницы с одиноким огоньком в подъездах, запертые магазины; фонари давали несливавшиеся друг с другом пятна света, освещая местами вывески и блестя острыми точками в окнах. Около женской гимназии завернули направо и по длинной, широкой улице быстро поехали к лесу. Кругом было пусто, темно и мертво. Только в окнах военного госпиталя матовыми четырехугольниками виднелся свет. Ехать против ветра было неприятно, и скоро повернули назад.
В доме сразу охватило теплом. У казаков, дежуривших в передней, был мятый, сонный вид, под глазами резко выделялись полукруглые, глубокие полосы.
Губернатор прозяб и, прежде чем лечь, долго стоял, прислонившись к печке. Было уютно, тихо; горела одна лампочка под красным абажуром, и вся комната имела такой вид, будто прячется от света. Согревшись, было хорошо лежать на спине, перебирать в уме впечатления бала и чувствовать одно только желание: увидеть во сне корпус, Садовую улицу, молодость, зарю жизни. Вдруг в дверь стукнули. Губернатор вздрогнул и быстро перебрал в уме, кто бы это мог быть.
— Это я, — послышался голос Сони.
— Ты? — почти вскрикнул губернатор. — Что ты? — Ему почему-то показалось, что это опять Клейн. — Сейчас оденусь, — говорил он, — погоди минутку.
— Не надо одеваться, — сказала Соня. — Лежи под одеялом.
Вошла в пеньюаре, бледная, прекрасная, с распущенными волосами. Села к нему на постель, погладила ласково по волосам. Потом, словно не выдержав огромного, долгие дни таившегося напряжения, припала щекой к его лицу и зарыдала громко, неудержимо.
Губернатор знал, что это плачет ее любовь, разбуженная вальсом, ярким светом и оживлением бала, — любовь, сделавшаяся мучительной от одиночества и долгих, ни с кем не поделенных дум. Он осторожно привлек ее к себе, молча гладил ее волосы, ощущая теплоту молодых, обильных, накопившихся слез. Он ничего не спрашивал, ничего не говорил и только ждал, когда их станет меньше. Слезинки, теплые, быстрые, падали ему на лицо, текли по его щекам, и казалось, что это плачет он сам. Прошло некоторое время. Рыдания стали понемногу затихать и, наконец, совсем стихли. Соня поднялась, отвернулась от губернатора, по-детски, рукавом вытерла слезы и с особенным, враждебным выражением, словно ожидая угроз, сухо сказала:
— Я беременна.
Губернатор сначала ничего не понял и только почувствовал, что сейчас за этим странным словом должен последовать взрыв громкого, веселого смеха, и ждал его несколько секунд. Потом как-то вдруг все пропало, куда-то исчезло, и из всех человеческих слов в мозгу осталось только одно неуклюжее, с буквами б-р-м… Соня сидела, согнувшись, спиной к нему, упорно глядя в неясно освещенную комнату. Губернатор, упираясь рукой в подушку, медленно привстал. Глаза его, широко раскрытые, изумленные, остановились. Не моргая смотрел он на Соню. Выражение лица у нее было холодное, враждебное. Она, казалось, чутко, как загнанный в угол зверь, ждет последнего нападения и собрала все силы, чтобы защищаться.
— Ты шутишь, Соня? — спросил губернатор.
— Не шучу, — тем же холодным, сухим тоном ответила она.
Оказалось, что дальше уже скрывать нельзя: — сегодня, перед балом, она надевала новый корсет, и это было мучительно.
— Уедем отсюда! — как девочка, как малый ребенок, прильнув к нему, просила она; в ее голосе слышались и мольба, и надежда, и страх. — Я не хочу, чтобы знала мама. Уедем куда-нибудь…
— Куда ехать? Зачем ехать? — недоумевающе спрашивал губернатор.
— Все равно, куда хочешь… В Ярославль поедем, в Варшаву… Только не здесь, только не здесь.
Губернатор почувствовал, что дрогнуло все его существо, что глубоко, внутри, родились и, как благословение души, поднимались к глазам слезы. Он ближе привлек к себе Соню и, как нежную сказку, зашептал ей на ухо:
— Полюбила, полюбила — вся, всем существом, всей душою… Славная моя, Сонюшка!
— Ты не осуди, папа, не осуди, — тоже шепотом, вся как-то сжавшись, словно успокоясь от огромного испуга, просила Соня. — Я знаю, что приехала к тебе, доставляю тебе много хлопот. Но ведь ты же — отец… Я не люблю маму: она сухая, холодная… А я нет. Я люблю сказки, я люблю песни… Я думала, от кого же это у меня? От кого? Не от мамы, нет… Значит, от тебя, от отца… И я ехала к тебе, ехала с надеждой, с верой… Я верила тебе, верила… Ты не осудишь?
Губернатор глотал неудержимо подступившие, проснувшиеся слезы и ничего не мог ответить, а Соня все настойчивее и тревожнее спрашивала:
— Не осудишь? Не осудишь? — и пыталась заглянуть ему в глаза…
— За что же осуждать? — глухо, наконец, спросил губернатор. — За что? За то, что полюбила?
И снова, как давно накопленные, хлынули у ней слезы.
— Как я любила! Как я любила! — повторяла она, задыхаясь и вздрагивая, закрывая глаза по-детски, нижней частью ладони. — Как я любила!
А он гладил ее руку и тихо говорил:
— Ну будет! Ну будет, деточка, ну будет!
И только тогда, когда окна бледно и тонко окрасились мутно-голубоватым светом, Соня ушла к себе, — ушла успокоенная, оправданная, утешенная.
Утром пришел Свирин дать умыванье. Потом нужно было еще принять ванну, в которую доктора приказывали набрасывать много ржавых гвоздей. Все это губернатор делал машинально, думая только о словах, которые глубоко залегли в самую дорогую часть души.
— Я люблю сказки, я люблю песни…
Радость непонятная, неизвестно где и как родившаяся, наполнила жизнь молодостью, сделала ее легкой и значительной: словно ушла чудом болезнь и вместе с нею — все тяжелое и злое прошлое. Все думы были только о том, что у Сони будет ребенок, — новая жизнь, идущая в мир, — и ему, старику, ему одному доверена тайна.