тогда придется идти искать второго встречного, потому что он не идиот так называть своего сына. Трудно выбирать наугад при наличии, как говорит Рита,
Месяца с седьмого, когда стало ясно, что то, что родится, – уже во всяком случае не мышь, Маргарита перестала пускать к себе Карла и даже не давала поцеловать себя на сон грядущий в пузо. Ее пузо – это уже не она, – в ее голосе звучали покорность и бессилие. Когда нанятая специально для Маргариты англофонная повивальная бабка вынесла Карлу то, что так занимало его рассудок последние девять месяцев и чему, по-видимому, предстояло еще долго быть центром некоторой части его внимания, это что- то оказалось несомненно девочкой. «Какой красавец!» – взревел герцог, не зная способа выразить всю глубину своего восхищения, гордости, удачи – в общем, чувства. «Тсс-тсс-тсс», – запела бабка, виртуозно баюкая кричащий сверток с бурым грушевидным чем-то – лицом? – вверху, и в образовавшейся на мгновение паузе прошептала: «Мэри хочется кушатки».
В первую секунду Карлу показалось, что под Мэри следует понимать Маргариту. Неправомочность этой догадки стала ясна ему спустя секунду, и следом за этим Карл сразу подумал две вещи. Первое. Проблема имени больше не существует для него вообще и для Бургундии в частности. Второе. Мария Бургундская – звучит недурственно. Я бы на такой женился.
За всеми этими делами Карл проворонил момент, когда Мартин фон Остхофен и вся «немецкая пиэса» стали тем шампуром, на который, кусок за куском, ситуация за ситуацией, сон за сном, стали самонанизываться его приватный микрокосм и публичный, внешний космос. А когда сюжетная зрячесть ассистента небесного режиссера навалилась на него медведем или, может, одеялом, он обнаружил, что изрядная часть всего уже проткнута, расположилась вокруг оси и до времени затаилась, словно оркестр вокруг дирижерской палочки.
Почему вдруг оно вспомнилось? Почему сейчас, почему не раньше? Не тогда даже, когда… (здесь следует любое значительное воспоминание). Почему Луи, которому всегда было безразлично все, кроме ореховой скорлупы, в которой он царил над бесконечным пространством, и тот запричитал о Мартине? Почему даже Маргарите неймется пошастать по азенкурским чащобам? Почему в рифмованном шестистрочии, преподнесенном герцогу в честь бракосочетания герцога «цехом славных брюссельских стихопевцев», первые буквы строк образуют недвусмысленное М+А+Р+Т+И+Н? Почему Жануарий, всегдашний любитель напускать на каждый стакан с кефиром мистического туману, припоминать ученых греков и из каждой улепетывающей из-под колес кареты индейки лепить феникса или сирина, смотря по настроению, почему он, когда речь заходит об азенкурском локоне с Мартина, как бы невзначай остывает, начинает запинаться, тянуть кота за хвост своими «видите ли, монсеньор», а когда все-таки говорит, то говорит всегда одно и то же с постоянством автоответчика. «Не знаю, как сие возможно, монсеньор, но это, определенно, волосы юноши, которого Вы изволили называть Мартином фон Остхофен». Почему, наконец, он, Карл, спрашивает себя «почему» вместо того, чтобы просто смотреть в окно. По ту сторону стекла какой-то отменно припудренный пылью мужик, кажется, гонец, паркует лошадь у коновязи.
Тоже мне пьеса. Простой немецкий парень влюбляется, а на самом деле ему только думается, что он влюбляется в молодого графа, которому думается совсем о другом, что в норме свойственно менее утонченным натурам. С горя, а может потому, что судьба ему такая, глупый закалывается стальным грифелем, убедительней было бы кинжалом. И все. Остальное – дознание Гельмута и Иоганна, убийство Дитриха, вялые кривотолки и даже гон алмазного зайца – это всего лишь ремарки, «кстати» скучающего комментатора. Короче, как пьеса вся «немецкая пиэса» – это просто говно. Самый предприимчивый владелец театра быстрей разорился бы, чем заманил на такое представление хотя бы столько же зрителей, сколько занято в нем актеров.
Но зато какая из этого вышла дорожка желтого кирпича? Она вышла такой, что вихляет с мнимой беззаботностью через дни и ночи, она вьется лентой,
У Карла даже кончики пальцев чесались этой темой. Пальцы пианировали по шершавому почтовому конверту, придавленному знакомой печатью с готической надписью и крестом. Ему только что вручили письмо от Главного Тевтона – магистра Фридриха.
Карл проводил взглядом гонца – пыльного, как алебастровая статуэтка из-за шкафа – и надорвал край конверта.
«Есть такие люди, у них вместо души – ржавые диванные пружины», – отозвалась о ком-то Маргарита. Теперь, когда Карл вспоминал о Мартине, ему казалось, что это о нем самом.
Так выходит, что люди живут в масках и общаются масками, ходят масками в гости, работают и даже умудряются читать. Происходит все значительное в основном через прорезь для рта, реже через прорезь для глаз или прорезь для пениса. Маргарите повезло – ей досталась хорошая маска. А потом и еще раз здорово повезло – Карл надевал на встречи с ней самую лучшую харю из своего запасника. Мартину – очень не повезло. Перед пан-бургундским фаблио ему выдали самый сраный экземпляр самой продвинутой модели, редкое, но известное со времен Вавилона чудо небесной технологии – маску влюбленного, младшего, инородца в языке поэзии и иноверца в языке любви. Правда, маска была в согласии с нравами фаблио, ну да что толку? Разве это легко – быть ходячей гематомой?[255] «Любит-не-любит-плюнет-поцелует». Кто-то взволнованно щиплет ромашку и рассеянно, словно барочный амур, отрывающий мухе крыльца, приговаривает. «К сердцу прижмет – к черту пошлет». Он рассеян только на вид. Рассеян для всего вокруг, для молочницы с ведром, которая так загляделась на эти ауспиции, что даже вступила в коровью лепешку. На самом же деле он, этот кто-то,