их головами искалеченную руку, поворачивался то к одному, то к другому могучей, занавешенной пегой бородой грудью и огрызался, как волкодав на шавок.
— Ты, культяпый черт, сатаил, сатаил! — задыхаясь, выкрикивал дед Парсан, и бороденка его тряслась, как на привязи. — Подкупил разведента, получил землицу, а теперь и разеваешь рот шире ворот: «Не на-адо, не на-адо!»
— Брешешь, как кобель брешешь! — Фирсов мотал обрубленной кистью, — Тебя б на привязи держать, ты хоть кого оббрешешь! Распахали, а теперь делить. Эк, ты… Умный! Ишь! Дай умка пятки помазать! Повадился садиться на готовенькое. Ты и женился-то на готовенькой. Тебе б жевали да в рот клали. Ты и глотать ленишься. Весь в батю уродился. Истовый батя. Упокойник был — не приведи господь. Да и братец был — в гробу б ему перевернуться! — Фирсов сгоряча забыл уже, с чего взялось все дело, и начал перетряхивать по косточкам всю родню деда Парсана до пращура включительно.
Только двое не принимали участия в спорах: Абанкин Петр Васильевич и мрачный худой старик с чахлой на лице растительностью — Березов. Петр Васильевич сидел на камне рядом с атаманом, щурил рыжеватые короткие ресницы и спокойно смотрел, как мокрые, распалившиеся люди тащили один с другого рубахи. В его уверенной осанке, в небрежных, мельком бросаемых взглядах явно чувствовалось: «Вы что хотите, хоть лбами стукайтесь, а как я скажу, так, знычт то ни токма, и будет».
Березов же, опираясь о тяжелый посох, стоял в сторонке от людей, и на лице его, таившем всегдашнюю непонятную ухмылку, было полное ко всему презрение. В хуторе его считали глуповатым человеком, хотя толком никто не мог сказать, почему он глуповат и с какого времени стал глуповатым. Лет десять назад случилось с ним такое дело: невзлюбил он почему-то попов, дьяконов и весь церковный причт. По годовым праздникам, тем, когда вокруг церкви под колокольный торжественный перезвон обносят плащаницу, он подойдет к ограде, просунет в решетку голову и заорет на весь плац: «Батюшке Евлампию, благочинному, — наше нижайшее!»
Отец Евлампий, если идет по улице и завидит Березова, тут же шмыгнет куда-нибудь за угол. Но иногда скрыться не успевал, и Березов тогда, ухмыляясь во все щетинистое лицо, говорил с насмешливой вежливостью: «Здравствуй, преподобный!» А то: «Здравствуй, жалмерщик!»
«Разве может умный человек так обходиться с наставником? — удивлялись люди, — Не иначе как мозги ему паралик тронул».
Один раз Березов и в тюрьме побывал за оскорбление священной особы. Но, отбыв срок, он вернулся все таким же чудаковатым. Были разговоры, что во всем этом виноват «стюдент», на лето приезжавший в хутор, — Березов к нему захаживал часто, — но подлинной причины никто не знал.
Петру Васильевичу надоело наконец лицезреть базарную свалку, и он покачнулся к атаману, буркнул ему что-то; тот встал, опершись о свой атаманский жезл — насеку. На посеребренном ее набалдашнике — герб: двуглавый орел, держащий в лапах кресты, а меж голов орла — царская корона.
— Тише, старики, тише! — грозно сказал атаман и стукнул насекой по столу. — Нашумелись, довольно, а то полицейского кликну!
По толпе прокатился гул и мало-помалу смолк, как гром в отдалении. Баба-казак со сбитым на затылок платком тяжело отдувалась, пыхтела. Так не уставала она даже в сенокос, когда сбрасывала с лобогрейки траву. Звучно сморкаясь в подол, она поблескивала сердитыми глазами, косилась на Моисеева, готовая сцепиться с ним еще раз. Моисеев с опаской посматривал на буйную бабу, прятался за спину Фирсова. Герой Севастопольской кампании, сняв фуражку, обессиленно сидел на бревне, и от его голого удлиненного черепа шел пар.
В тишине, установившейся наконец, голос атамана зазвучал крепко, властно:
— Вот что, значится, старики. Нет таких правов, чтоб землю делить каждый год. Разделили на четыре года — и владай каждый своим паем. Хочешь — сей, хочешь — скот паси, дело твое. Только потравы не делай.
— Вошь на аркане поведу! — не вытерпела Баба-казак.
— Ты у меня не гавкай! — атаман пристукнул насекой. — А то махом в тюгулевку угодишь. Смутьянничать не позволю, нет! И самовольства не потерплю! Кто хочет переделивать — поднимай руки. Считай, Петрович.
Писарь, почти никогда не выпускавший из угла рта цигарку, пустил клуб дыма и заработал кривым пальцем, тыча в каждого:
— Раз, два, три, четыре… Эй, ты, чего там? Поднимаешь аль нет? Думай своим кочаном! Пять, шесть, семь… А чего это торчит у тебя? Отвернул копало! Восемь, девять… — Дойдя взглядом до Фирсова, вдруг споткнулся, спутался в счете. Вздернутая выше всех культяпка с толстыми растопыренными пальцами синела уступом шрама, маячила, как поднятые вилы-трехрожки. — Одиннадцать…
— Культяпку не считай!
— Какая ж это рука!
— Гы-гы-гы…
— Ты всех больше орал, а теперь распялся! — сказал кто-то из толпы, толкнув Фирсова, и он отдернул культяпку.
Баба-казак, подогнувшись, тоже подняла руку, но атаман увидел:
— Ты, Аника-воин, будя дурить! Много вас таковских найдется!.. Так, значится, о земле больше нет разговоров? — и, строгим взглядом обведя насупившихся стариков, тех, которые требовали передела, атаман сам себе ответил: — Нет! А когда сенокос подойдет, то своим чередом. Пока об этом нечего глотки драть. Еще, господа старики…
Баба-казак чертыхнулась и отошла к женщинам, стоявшим по-прежнему кучкой. Женщины эти хоть и были хозяйки, но все равно к голосованию не допускались. Дед Парсан взглянул на них, крикнул:
— Эй, бабоньки, вот бы ваши голосья — да к нашим. Зараз покроили бы землю.
Матвей Семенович протискался к столу, потянул за рукав Андрея Ивановича:
— Пойдем, полчанин, без нас обойдутся…
— Да как же, милушка, такие-сякие…
— Ну, чего ж теперь. Мне самому сланцы достались. Силой ведь не вырвешь. Вдругорядь умнее будем, — Отжимая людей, он лез из толпы, тащил за собой полчанина. Тот наступал ему на задники, упирался.
Но вот они выбрались на дорогу, на ветерок и вздохнули свободнее. Несколько минут шли молча, слушая, как Баба-казак на весь хутор отчитывает «горлопанов», захвативших лучшие деляны. Сход помаленьку начал разбредаться, и старики, удаляясь мелкими кучками, вновь затевали споры. Матвей Семенович искоса поглядывал на семенившего сбоку полчанина, щипал в нерешительности бороду — разговор с ним ему хотелось завести с подходцем, похитрее. Но ему, открытому и прямому до резкости, никаких хитрых мыслей на ум не приходило. Злясь на себя, старик начал — куда кривая вывезет.
— Время подошло лихое, паскудное, что и говорить, — сказал он. — От несчастной войны этой — людям гибель и всему хозяйству разор. Добра б не видать тому, кто ее затеял. И когда конец, кто ее знает. Посмотришь вокруг — тошно станет. Так бы вот растянулся на дороге, да и помер. Но живьем в могилу не залезешь. Жить как-то надо.
— Святой Иов не то претерпел, — наставительно заметил Андрей Иванович, — не то, милушка, и то бога не гневил.
«Ну, понесет теперь!» — Матвей Семенович поморщился и протянул руку:
— Ты, полчанин, бога ради, подожди по библии, не о том речь.
— О чем же?
— У меня есть дельце поважнее. Касаемо нас обоих. По секрету. Подожди только. Иов на то и святой был, чтоб терпеть. А мы, стало быть, люди грешные, по-грешному и размышляем. Вот я и говорю: мы, старики, истрепали свой век, нам туда и дорога. А молодым жить надо. Им об жизни надо… Я к тому это, что меньшак мой, Федор, о женитьбе подумывает. Понятно, он — в годах и сам о себе должен знать, что оно и к чему. Но тут такая заковыка… — Матвей Семенович было замялся, но тряхнул головой и пошел в открытую — Тебе, полчанин, небось известно, что твоя дочка Надя с Федором моим оченно дружат. И я слыхал одним краешком, что у них якобы и сговор есть насчет женитьбы. Слухом пользовался… Вот ты и скажи теперь: как тут? Мы ж не лиходеи своим детям. Теперь молодые — не то, что в старину: без порток до осемнадцати лет бегали. Не любят, чтоб им там всякое такое. Сами снюхиваются.