Щурясь и подрагивая ресницами, он прислонился к колесу, откашлялся и сочным, рассыпчатым баритоном затянул свою любимую песню. В компаниях, на вечеринках или просто на улице с ребятами почин песен — всегда за ним. Даже дьячок, когда Пашка был школьником и пел на клиросе, расхваливал его голос и приглашал к себе в помощники.
И Федор, с особой остротой и болью чувствуя на этот раз непреложную быль в этих простых, понятных словах песни, известной ему сызмальства, чувствуя, что речь в ней идет о его близкой участи, растроганно подтянул:
Мужские голоса покрывал и сдабривал высокий нежный голос Нади. Подхватывая на самых крутых и жалобных извивах, она словно бы предвещала свою горькую судьбину:
Песня эта, тревожа обитателей ночи, то разливалась по лощине бурливыми апрельскими потоками, взмывала переборами колоколов, то падала и снижалась до перешепота степных, колышущихся на ветру трав.
Пашка запрокинул свою маленькую, мальчишескую голову, не мигая уставился в далекую сияющую звездочку, излучавшую ровный зеленоватый свет, и тягуче, с упоением рассказывал о печальной судьбе казака, чьи кости полегли под снегом в краях чужих и неведомых; Федор, опьяненный песней, немножко водкой и, главным образом, близостью любимой, проникновенно вторил ему, прижимался в темноте к плечу Нади и гладил ее покорную руку. Мишка убаюканно сопел, свернувшись калачиком на подстеленной шубе.
Они пели еще и еще: про Ермака Тимофеевича, сложившего свою буйную головушку в пенистых волнах Иртыша, когда во мраке блистала молния, шумел дождь и в дебрях бушевала буря; про отважного Ланцова, убежавшего из тюремного замка, спустившись ночью с чердака на веревке, свитой из рубахи и штанов; вспоминали седую старину до тех пор, пока утомленный Пашка как сидел подле колеса, так и свалился на зипун — уснул.
Безучастная, мудро-молчаливая степь — свидетель минувших казачьих лихолетий и буйств — поглотила недосказанную былину, последние отзвуки голосов, и все кругом замерло. С озера поднялась зоревая пахучая прохлада. Она поднялась белесо-мутным туманом и обняла двух сидевших под телегой, тесно-тесно прижавшихся друг к другу людей.
— Надо и нам спать, — еле слышно прошептала Надя, — а то мы засиделись.
— Посидим еще немного, — ласково удерживал Федор.
— Да-а, ишь ты какой, — сказала она и тяжело вздохнула.
Поднялась, постелила себе по другую сторону телеги, шелестя привезенным из дому свежим сеном, и притихла.
Федор курил, лежа между Пашкой и Мишкой, ворочался с боку на бок. Беспокойные, неотступные мысли поднимали его, жгли огнем. Он бросил одну цигарку, но тут же завернул другую. В жарком ознобе, с неукротимой дрожью во всем теле приподнялся на локте, прислушался к сонным ребячьим посвистам. Потом, сдерживая все возраставшее волнение, встал и зашел за телегу. Мгновение стоял у изголовья Нади, укрощая сердце — оно прыгало, распирало грудь — и, не совладав с собой, опустился…
— Фе-едя-я… Что-о ты… — стонущий, еле различимый шепот. И в предчувствии неотвратимого Надя беззвучно зарыдала.
— Надя… Надюша… милая… — Не помня себя, Федор притянул ее безвольное тело, прижал к себе и исступленно начал целовать ее влажные от слез губы и щеки…
X
Трофим пришел домой угрюмый, мрачный. Он только что был в хуторском правлении. Атаман срочно созывал молодых присягнувших казаков. По приказу из округа в недельный срок они обязаны были подготовить боевое снаряжение — коня, седло, всю прочую справу — и явиться в станицу на смотр. Прополз слушок, что казаков досрочно готовят на фронт, в пополнение действующих полков. Но точно об этом пока не было известно: в приказе говорилось только о «своевременной и безотлагательной» явке на смотр.
Трофим сбросил у порога грязные сапоги, пиджак (на улице лил дождь) и, рассеяно взглянув в передний угол, где у стола сидели отец с работником, молча прошлепал к скамейке.
Петр Васильевич постукивал о стол костяшками пальцев, распускал веером седеющую бороду и что- то строго наказывал Степану. Увидя расстроенное лицо сына, он оборвал разговор и повернулся к нему. Но Трофим этого не заметил. Вяло прислонился к косяку, опустил голову и тупо уставился в окно, по которому барабанили крупные дождевые капли.
— Ну?.. Что?
Трофим кинул на работника беглый нетерпеливый взгляд.
— Н-ничего, — сквозь зубы процедил он.
— Вызывали-то зачем?
— Да там…. так… вызывали, — мялся Трофим.
Петр Васильевич испытующе поглядел на сына и заторопил работника:
— Так ты, Степан, поезжай с богом, поезжай. Надень зипун и поезжай. Что? Дождь? Ничего. Знычт, ты же не глиняный, не размокнешь. Дело такое… откладывать нельзя. Давно надо бы.
Степан поднялся — сутулый, длиннорукий, вечно худой — и на носках, широко шагая, пошел из комнаты.
Петр Васильевич протяжно зевнул и потянулся, выпячивая широкую, колесом, грудь. Уж ему ли не известно, что многое из того, что расстраивает человека в двадцать лет, — в сущности, пустяки и мелочь.
— Случилось что-нибудь? — спросил он и, шаркая по полу сапогами, подошел к сыну.
Трофима будто жалили пчелы: он морщился, подпрыгивал, не находя на скамейке места.
— Служить забирают, на войну, — мрачно и часто заговорил он. — Атаман об этом не сказал, да чего там… и так видно. Через семь суток требуют на смотр. К чему это? И при полной боевой. Да путаница какая-то, не пойми-разбери. Иван Кучурин на две недели моложе меня, а его не требуют. Говорят, половина года. Писарь шепнул мне, что, мол, хотят зануздать нас раньше времени. Вроде есть секретная бумага.
— Ну-у, что ты!.. — Петр Васильевич растерянно заморгал. Он ожидал всего, но только не этих новостей. — Рано будто. Ваша книга через год только.