– Двадцать минуло.
– Хм… Немного, однако. Ты нарожай еще этих детишек. Не на гулянье к девкам едешь, а на войну… Если в другой раз дорогу не усмотришь, запорю! – спокойно пообещал Малюта Скуратов.
Карету, подарок Ивана Васильевича, Малюта решил оставить в ливонской земле. Забросали ее дружно лапником отроки, будто похоронили, и поехали дальше.
Лагерь был приметен издалека: множество шатров были выставлены на самой дороге, перекрывая путь из Ливонии в Москву, а всего лишь в нескольких верстах находилась вражья крепость Виттенштейн.
Воеводы встретили царского любимца хмуро. Отсутствовало напрочь то чинопочитание, к которому Григорий Лукьянович привык в Москве, находясь вблизи от государя всея Руси.
Не ударили челом князья, как бывало ранее. Не бросили под ноги полушубок, чтобы царский любимец не замарал сапоги, а только суховато поздоровались за руку и повелели слугам отсыпать овса коню Григория Лукьяновича.
– С прибытием тебя, Лукьянович, знаем, что ты к иной чести привык, только здесь у нас не Гостиные палаты, а девки хлеб-соль выносить не станут. Война тут, а не гулянье молодецкое! – заметил главный воевода Голицын Василий Васильевич. – Вчерась под Виттенштейном две сотни отроков полегли. А какие рубаки были! Теперь не скоро сыскать таких, а за день этому ремеслу не обучиться.
– Как же это случилось?
– Вышли пешим порядком в дозор, а на них шведы конные из засады налетели, так всех разом до единого и посекли. Сложили мы порубленные куски дружинников в одну яму и схоронили с отпеванием. Да, так-то здесь у нас. Это не то что в Пытошной избе суставы тюремным сидельцам выворачивать.
– Дерзок на язык ты стал, Василий Васильевич.
– А что ты мне можешь сделать? Может, в темницу упечешь? Здесь моя власть! Ты вот что, Григорий, ежели хочешь со мной ладить, то поперек горла у меня не становись. Оно у меня луженое, проглочу!
– Как бы костью в горле я у тебя не застрял, Василий Васильевич, или, может быть, тебе государева грамота более не указ?! Что мне государю об этом отписать? – осерчал Малюта.
– Грамота государева? Покажь!
– Кликнуть сюда дьяка, пускай царское послание зачитает.
Явился дьяк, одетый в черный кафтан. Низенький коротконогий мужичина глянул строго на воеводу Голицына и принялся читать царский указ:
– Быть думному дворянину Григорию Лукьяновичу Скуратову-Бельскому при воинстве ливонском моими глазами и ушами. Пусть воеводы чтят его и челом ударяют при встрече по тридцать раз кряду!
– Слыхал? – усмехнулся Малюта. – Или прочитать еще разок?
– Достаточно, – отвечал князь Голицын и, повернувшись к младшим воеводам, стоявшим за его спиной, приказал: – Ну, чего застыли истуканами?! Писано же государем было, чтобы кланялись по тридцать раз кряду!
И воеводы дружно ударили челом думному дворянину.
Лагерь поживал обыкновенными походными буднями: днем дружинники кололи копьями чучела и рубились на тупых мечах, отрабатывая удары, а с темнотой затевали нешуточный пир, и, не ведая того, что государями затеялась война, можно было бы подумать о том, что Иван решил перепоить дружины. Запрещалось пить только стрельцам, стоящим в дозоре. Однако и они с нетерпением дожидались смены караула, чтобы сполна наградить себя за вынужденное воздержание.
Каждую ночь пьяное баловство заполняло всю округу таким ревом развеселых голосов, что шведы поначалу думали, будто русские вышли в наступление. Осмотревшись, они стали понимать, что московские дружины прибыли в Эстонию лишь для того, чтобы вдоволь вкусить браги, поорать среди темноты срамные песни, затем проспать до обеда, чтобы потом вновь быть готовыми к очередной бессонной ночи; ну, может быть, еще затем, чтобы пальнуть невпопад раз-другой по крепким вратам крепости.
Так было всегда: и деды пивали брагу перед сечей, и отцы, а потому Григорий Лукьянович менять ничего не стал – он пил вино, не отставая от воевод, и, опасаясь отравы, предпочитал белое, жалованное государем перед самой отправкой. А когда думный дьяк напивался изрядно, то грозной тенью шатался по лагерю в сопровождении дьяка-сморчка и кричал вслед каждому боярину:
– Всех порешу! Всю крамолу повыведу! Царя-батюшку надумали сокрушить. Измену учинили, русские земли шведу сдаете! На дыбе все сгинете!
Григорий Лукьянович успокаивался только после полуночи, когда голос его вконец осипал и сам он уставал от собственного ора, а ноги отказывались служить. Свалится Малюта Скуратов подле потухшего костра, так закопченным и проспит до самой обедни.
Воеводы глухо роптали и, набравшись терпения, дожидались, когда Григорий Лукьянович оступится в крепостной ров и захлебнется в зловонной мути. Однако эта думка совсем не мешала воеводам откланиваться Григорию Бельскому с тем усердием, как если бы он был наследным царевичем, а при каждой встрече они растягивали губы так приторно, что впору было приготовить из этих улыбок сладкий кисель.
Ничто не брало Малюту Скуратова – ни стрела, ни каменное ядро, ни шипящая брань в затылок. Григорий Лукьянович был словно заговоренный: недосягаемый для пуль, он внушал ратникам почти суеверный страх, казался едва ли не бессмертным.
В первую же неделю пребывания в лагере Малюты Скуратова были прилюдно наказаны розгами трое видных воевод за то, что не желали отвешивать худородному поклоны, а на брань государева посланника ответили матерно и кликнули «псом». Дальше и того было хуже – выставил Малюта на позор тысяцкого перед воинством без шапки, а потом приказал ему будить воинство «удалым петушиным криком», так и кукарекал знатный ратоборец все утро, пока наконец не пробудилась дружина.
Затем в центре лагеря Григорий Лукьянович повелел установить позорный столб, к которому привязывались особенно нерадивые.
Однако шведский король Иоанн продолжал шаг за шагом теснить дружинников, уже изрядно подуставших от ливонской кампании.
Не было желания у посошной рати умирать ни за царя, ни за отечество. Оторвали от плуга неслуживых людей, дали им по рогатине и отправили рубиться с латинянами. Как тут не вспомнить оставленных детишек, красу-жену и еще то, что за год успело отдохнуть озимое поле и самое разумное сейчас дело – это бросить парное зерно в густую жирную грязь.
Да где там!
Воеводы спуску не дают – без конца одолевают изнурительными караулами, заставляют рубиться с чучелами и посылают в дозор, а чуть не так – хрясь кулаком по морде! И не сыскать на них управы даже у самого царя.
А тут еще сам Малюта Скуратов пожаловал. Вот кто злыдень! И смерды во все глаза смотрели на государева любимца, о котором немало худого толковали на всех ярмарках Руси. Они разглядывали его так, как будто он и впрямь явился из пекла, чтобы свершить очередное злодеяние.
Поговаривали, что государь охладел к своему любимцу, а потому сослал его подалее от глаз, где тот мог бы сгинуть от пули или пасть от пущенной стрелы. Однако не брали его ни пищали, ни черное слово. Если и одолевало чего, так это тяжкое похмелье.
Однажды к Малюте заявился сам князь Василий Голицын. Главный воевода прошел в избу без стука, шапку не снял, а с ним вошло еще пятеро рынд. Замер Григорий Лукьянович от дурного предчувствия с ложкой в руках за жирной похлебкой, а густой навар тяжелыми капельками застыл на длинных рыжеватых усах.
– Вот и наступило время, Григорий, чтобы сполна с тобой за все поквитаться, – ласково начал князь. – Ты уже, наверное, и не припомнишь, как моего единоутробного брата в Пытошной избе мучил? Как я тебя ни упрашивал, не пожелал помиловать. А потом за жену его принялся и детей великовозрастных живота лишил. Теперь твоя очередь настала, Григорий Лукьянович.
– О чем ты, князь?
– О чем, спрашиваешь? – Голицын удобно уселся на лавку. – А это я тебе сейчас растолкую. Давеча ты принародно лаялся, матерно поганил воевод и бояр… а еще самого государя хулил. На то у меня свидетели имеются. Да ты никак поперхнулся, Григорий? – посочувствовал князь.
– Чего же я такое говорил?