неуважительно говорилось не о Розе, а о ее возлюбленном. Инспектор музеев тут же ухватился за мой оправдывающий его маневр и подтвердил, что речь шла вовсе не о Розе. И, собственно, с чего это она вмешалась в эту историю? В конце концов, почему бы не позволить себе быть откровенным, когда беседуешь со старыми друзьями? Но его жена возразила, что всему есть границы, ведь речь идет о совсем молодых людях, и откуда ему знать, может, я считаю возлюбленного Розы славным парнем? Инспектор музеев презрительно фыркнул при словах «славный парень» и повторил свою уничижительную оценку смехотворной и фанатической приверженности этого «славного парня» авангардизму. Я попытался выступить в качестве посредника в споре между ними, но кончилось тем, что я взял под защиту инспектора музеев. Их перебранка прекратилась лишь тогда, когда она попросила шофера остановить машину около ночного киоска и вышла, чтобы купить сигареты. Мы сидели молча в ожидании, несколько скованные присутствием шофера, но вдруг инспектор повернулся ко мне и посмотрел на меня взглядом, в котором читалось почти отчаяние. Он сказал мне, что я счастливый человек. Что он имеет в виду, спросил я. Ну, я счастливый человек, пояснил он, потому что у меня есть Астрид. Я не знал, что на это ответить, и сосредоточился на том, чтобы не выдать чем-нибудь охватившего меня волнения и спокойно встретить его полный отчаяния взгляд в полутьме машины. Запах алкоголя, исходивший от него, достигал заднего сиденья в углу, где я сидел. Ему хотелось бы кое-что рассказать мне. Говорила ли мне когда-нибудь Астрид, что он однажды, когда я был в отъезде, попытался затащить ее в постель? Ему явно было безразлично, что шофер сидит с ничего не выражающим лицом и жадно ловит каждое наше слово, лениво наблюдая, как дождь стекает по ветровому стеклу длинными полосами. Он сказал, что беспокоиться мне не о чем. Это случилось давно, пять лет назад, не меньше. К тому же она отвергла его. Впрочем, я, наверное, другого и не ждал, не так ли? Он помаргивал за стеклами очков, в которых отражались отблески неоновой рекламы. В его глазах была какая-то демоническая веселость, которая так не вязалась с его серьезным, почти жалким лицом, придавая ему неестественный, театральный вид. Он продолжал свои откровения. Это случилось однажды после званого ужина, такого же, как сегодня вечером. Жена его была в тот раз нездорова, и он явился на ужин один. Он отвозил Астрид домой, и они были в машине вдвоем. Ему показалось, что они так весело хохотали вместе, что между ними в тот вечер возник особый контакт. К тому же никогда ничего не знаешь наверняка, ему ведь неизвестно было, какие у нас с ней отношения. В машине они болтали о всякой всячине, как можно говорить только с Астрид, я ведь его понимаю, и он, повернув руль, вроде бы случайно положил руку ей на колено, а она ее не сбросила. Я слушал его, рассеянно наблюдая за движением дворников на ветровом стекле. Я видел его жену, которая внутри киоска, в очереди, переминалась с ноги на ногу и разглядывала глянцевые изображения гамбургеров и сосисок над прилавком. Лицо ее при неоновом освещении было совсем белым, а взгляд отсутствующим. Инспектор музеев продолжал свои излияния. Он не знал, ощутила ли Астрид вообще его руку на своем колене — ведь она была немного пьяна, но тем не менее она все же не сбросила ее. Стало быть, и вправду был какой-то контакт, если можно так выразиться, и он решил не убирать руку с ее колена. Остановив машину перед нашим подъездом, он попытался поцеловать ее, но она лишь отвернула лицо, улыбнулась, и не успел он и слова вымолвить, как она сказала «доброй ночи», вышла из машины и захлопнула за собой дверцу. Никто из них впоследствии никогда не упоминал об этом эпизоде. Неужто она и вправду никогда мне об этом не рассказывала? Я следил взглядом за его женой. Она вышла из света неоновой рекламы круглосуточного киоска, и теперь ее темный силуэт приближался к нам. Инспектор музеев похлопал меня по ляжке и примирительно улыбнулся. Теперь, по крайней мере, я знаю, что за гнусная скотина этот человек, который считается моим другом.
Я никак не мог прийти в себя и лечь в постель, хотя было уже больше двух часов ночи. Снова сидел за своим письменным столом, не зажигая лампы, в темноте, и смотрел в окно, за которым тьма была еще более густой и всепоглощающей. Насколько я мог заметить, дождь уже прекратился. Уголек моей сигареты отражался в оконном стекле, тлея ярче и становясь краснее, когда я затягивался, и он, этот огонек, был здесь единственным признаком жизни. Свет в окнах домов по другую сторону озера был погашен, горели только уличные фонари, и городское освещение отражалось в небе еле заметным оранжевым отблеском, который всегда напоминал мне отблески пожара на леденящих душу изображениях Страшного Суда в картинах Хиеронимуса Босха. Свет уличных фонарей не достигал верхних этажей домов, выхватывая из тьмы лишь отдельные ряды неосвещенных окон, а нижние части стен тонули во тьме, столь же густой, как и та, что окутывала озеро. И лишь блестящий, влажный от дождя асфальт, казалось, находился в отрыве от окружающего мира и длинной лентой света над призрачными, частично освещенными домами тянулся в черное никуда. Этот вид напомнил мне знаменитую картину Магритта «L’Empire des lumieres»[2], которая изображает мрачную виллу у ночного озера, окруженную темными деревьями и освещаемую лишь одним, навевающим тревожные предчувствия фонарем, парадоксально и со скрытым лукавством помещенным художником под голубоватым небом с белыми облачками. В любое другое время я бы занялся исследованиями и попытался понять, что же такое было в этом виде за окном, что могло напомнить мне о картине Магритта, подобно тому, как какая-либо другая картина заставляла меня пускаться в воспоминания о каком-нибудь былом восприятии, об особом освещении каких-то полузабытых распахнутых ворот или переулка, которые на миг касались краешка моей памяти, для того чтобы миг спустя поблекнуть и сгинуть. Со временем мои воспоминания сами по себе превратились в картины и сливались с воспоминаниями обо всех картинах, которые я видел, до тех пор пока я сам не переставал ощущать разницу и мне трудно становилось отделять одно воспоминание от другого, поскольку и те и другие при всех обстоятельствах были одинаково расплывчатыми, искаженными и произвольными мгновенными озарениями. Теперь же мне было не до Магритта, не до размышлений об игре света, я просто сидел и тупо смотрел во тьму, потому что знал, что мне все равно не уснуть. К тому же я всегда считал Магритта не более чем старательным студентом и плохим художником.
Я спрашивал себя, что бы я сказал инспектору музеев, если бы его жена не села рядом со мной в машину как раз в тот момент, когда он покончил со своими откровениями. Боюсь, что это не имело бы ровно никакого значения, явись она минутой раньше или позже. Он парализовал меня, зажал меня в углу на заднем сиденье такси, и он, наверное, и сам понимал, насколько я буду безответен и обезоружен. Но для чего он рассказал мне эту историю и почему именно в этот вечер? Почему Астрид никогда мне об этом не рассказывала? Быть может, потому, что он лгал? Но зачем ему лгать, зачем выставлять себя в столь неприглядном свете, рискуя лишиться моей дружбы? И почему Астрид умолчала об этом эпизоде? Ведь если бы она сама, по доброй воле рассказала мне об этом, причем в несколько отредактированной версии, то это могло лишь послужить доказательством ее правдивости и супружеской верности. Быть может, если бы она поведала мне об этом небольшом эпизоде со своей иронической и успокоительной улыбкой, то я теперь мог бы доканать инспектора музеев этим фактом и одновременно все-таки выслушать его версию, согласно которой она оставила его руку на своем колене, то ли по рассеянности, то ли из ложно понятого чувства такта. А может быть, она на самом деле, было ли то во время недолгой поездки к дому или в течение часа во время ужина, обдумывала или по крайней мере тешилась мыслью о том, каково было бы лечь в постель с инспектором музеев, или, возможно, сама мысль об этом, пусть даже она никогда не была воплощена в жизнь, показалась ей постыдной и почти преступной. Я думал об удивительной терпимости Астрид к его амурам с ученицами художественной академии. Была ли она столь терпима оттого, что хотела оправдать перед собой свой короткий тет-а-тет с этим человеком? Я вспомнил ее смех в автомобиле по пути домой, однажды, с такого же званого ужина, как сегодня вечером, когда я пустился в философские рассуждения о том, как мало люди, в сущности, знают друг о друге, и в качестве примера привел случай с инспектором музеев. Над ним ли она смеялась? Или, может быть, надо мной или над собой? А может быть, она вспомнила совсем другую историю, которую мне никогда не доведется услышать?
Наверное, не имело особого значения, была ли история, рассказанная инспектором, правдивой или нет. Если даже это было правдой, то в любом случае на самом деле ведь ничего такого не случилось. И если даже чья-то рука на несколько минут задержалась на колене моей жены, то это могло означать лишь то, что многие не совсем уместные поступки и заблуждения человек обычно пытается выбросить на свалку своей памяти. Мало ли мимолетных случаев в жизни? Если же эта вполне невинная история была чистой воды вымыслом, то это лишь подкрепляло мое закравшееся подозрение о том, что инспектор музеев рассказал мне ее вовсе не для того, чтобы, торжествуя, похвалиться тем, что даже Астрид, сама неприступная, недосягаемая Астрид, на какой-то момент дрогнула перед его хваленой неотразимостью соблазнителя. Скорее всего, он рассказал мне об этом для того, чтобы убедиться в своей прозорливости, в том, что он правильно усмотрел трещину в моем явно непрочном фасаде соломенного вдовца, когда нынешним