это, несомненно, ради того, чтобы напомнить окружающим о своей былой легендарной полногрудости. Ну а я сам? Неужто это и вправду я сам сижу тут и, умничая, разглагольствую о Мондриане? Разве я сам не карикатура того лощеного искусствоведа, который может сказать нечто весомое и умное о художнике лишь после того, как тот умер и стал знаменит? Я улыбнулся, и наверняка милейшей улыбкой, моей бывшей подруге и вспомнил тот момент, когда она повлекла меня за собой в пляжную кабину. Я даже смог вспомнить ощущение влажной кокосовой циновки под моими ягодицами и ее прохладные, округлые груди, выскользнувшие из купальника. Улыбаясь ей и как бы отвечая на ее невинный символический застольный флирт, я думал про себя, что давние совместные переживания людей определяют сквозную мелодию той музыки, которую они впоследствии станут играть в унисон. Она была на пару лет старше меня, и в те годы этого было достаточно, чтобы она уже имела эротический опыт, а я все еще брел наугад. Тогда я был молод и чувствовал, что внутри я не тот, кем кажусь постороннему взгляду, не тот неловкий, застенчивый паренек, которого она взяла под свою опеку опытной женщины. Я представлял себе, что в один прекрасный день избавлюсь от своей неуверенности и постепенно стану самим собой, бесстрашным и неколебимым. Я жаждал показать всем, каков я на самом деле. В ту пору я был открыт всем, можно сказать, распахнут настежь и позволял каждому видеть себя насквозь. Я был доступен, подвержен любому влиянию и с тревогой всматривался в свое отражение в каждом брошенном на меня взгляде. А теперь я сидел здесь, посылая хозяйке свою самую плутоватую улыбку, но действительно ли это я, тот, кем я стал? Разглагольствующий шарлатан с благообразной физиономией, который способен сидеть здесь и подавать им Мондриана словно на тарелочке, тонко нарезанными ломтиками? Неужели я заплатил за свою взрослую самонадеянность, за непоколебимость своих взглядов и устойчивость воззрений тем, что превратился в эту застывшую маску? Осталось ли что-нибудь под маской? Скрывается ли еще за ней нечто иное, потаенное?

Я вызвал смех слушателей, рассказав историю о том, как Мондриан покинул группу «Стиль», оскорбленный тем, что ван Дусбург изменил принципу строго вертикальной и горизонтальной живописи, начав рисовать косые квадраты, так как счел диагональные формы более «динамичными». Они смеялись над этим примером почти фанатического пуританизма, а я думал о том, что имении этот благодушный, безапелляционный, хорошо темперированный смех отличает художника, подобного Мондриану, от этого сборища конформистских, признающих лишь собственный вкус, зараженных интеллектуальной ленью снобов от культуры. Но, в сущности, Мондриан был мне глубоко безразличен, так же как мне стал безразличен Сезанн после отъезда Астрид. Впервые за все время я утратил всякое желание писать, пропало творческое возбуждение или ожидание того, что сейчас фразы одна за другой станут ложиться на бумагу, возникнут одно за другим слова, сбегая с кончика пера и ложась в длинные, неровные синие строки, высыхающие на листе бумаги. Я начал писать уже после встречи с Астрид и стал зарабатывать этим на жизнь, когда Роза была еще совсем малышкой. Если бы что-то помешало мне писать, я, наверное, задохнулся бы от сгустившейся тривиальности будней. Я мог дышать лишь в плоском, неподвижном, безмолвном мире картин, потому что для меня это был подлинный, живой, шумный мир, который постоянно втягивал меня в свой водоворот, говорил со мной и требовал ответа. Один из этих двух миров взывал ко мне, когда я находился в другом, и моя взрослая жизнь состояла из постоянного, ежедневного перемещения из одного мира в другой. Когда один из миров смыкался позади меня, передо мной открывался другой мир, со всей суетливостью будней, и тогда я мог посреди этой сумятицы, в поисках банки с анчоусами вдруг задуматься о том, что пустые бутылки в кладовой напоминают мне об одной из робких, меланхолических диагональных композиций Мондриана. Точно так же, посреди размышлений о пористых мраморных яйцах Бранкузи, я не мог отогнать мысли о светлом пушке на ягодицах Астрид, когда они по утрам бывают освещены солнцем, полосами проникающим в спальню сквозь жалюзи. Это было уязвимое, изменчивое, причудливое равновесие, которого я достиг, и я никогда не мог представить себе, что когда-нибудь могу оказаться лишь в одном из этих миров, отрезанный от другого мира. Но теперь, когда Астрид уехала, в квартире стало так же тихо и безмолвно, как в покинутых, серых комнатах на картинах Хаммершоя с их белыми дверями, распахнутыми настежь в пустоту, и мне нечем было заняться и некуда пойти. Живя рядом с Астрид, я стал таким, каков я есть теперь. Все то, что связывают с моим лицом и моим именем, возникло за то время, что мы были вместе. И не только то, что я написал за это время, но также и многие мои особенности, реакции и привычки — словом, все то, что считается присущим мне. Если правду говорят, что первое впечатление, полученное от человека, надолго остается определяющим и от него зависит, как распределяются тени и свет в постепенно складывающемся окончательном представлении о нем, то я с годами стал именно тем неизвестным шофером такси, который однажды зимним вечером вез в город Астрид и Симона и которому она спустя несколько дней скорее испытующе, чем удивленно, заглянула в глаза, когда он, подняв руку, погладил ее по лицу. Во всяком случае я именно так представляю себе преображение, отдалившее меня от того мрачного юноши, который сидел рядом с Инес на прогулочном катере, курсировавшем по одному из каналов Амстердама. Он и шофер такси — почти одногодки, но тот из них, которому Астрид заглянула в глаза, превратился в другого, неизвестного человека, которого и я, и она начали узнавать одновременно. Именно она первая разглядела его, ее взгляд освободил меня от уродливого юноши из Амстердама и его снедающей тоски. Она обо мне ничего не знала, в ее глазах я мог быть другим, а вовсе не тем отвергнутым юнцом, который готов был расшибить себе лоб об одну и ту же стену в бешенстве от ревности, стыда и уязвленного самолюбия. Астрид освободила меня, даже не подозревая об этом. Мир вновь стал доступен, и я больше не чувствовал себя отверженным уродцем, вынужденным красться по улицам, прижимаясь к стенам домов, а любовь больше не была ненужной затеей, и я пообещал себе самому, что больше никогда не стану любить понапрасну и не буду больше стоять со своими чувствами нараспашку, как инвалид войны, разгуливающий напоказ со своими медалями за храбрость, полученными на войне, о которой никто не помнит. Все случилось очень быстро, но это была более неспешная, сдержанная, почти аристократическая разновидность любви, а не тот лихорадочный, изнуряющий голод, который заставлял меня барабанить в закрытую дверь побелевшими костяшками пальцев. Вначале у меня даже голова кружилась от легкости. С Астрид можно было вести себя открыто, все было можно, все просто, и не было надобности взвешивать каждое слово, вымаливать ласки патетическими излияниями или робкими вопросами. Мы пока еще знали друг о друге ничтожно мало, и тем не менее как-то само собой получилось, что Астрид и Симон остались жить в моей небольшой квартире. Теперь я начал ездить днем, в часы, свободные от лекций, а когда к вечеру возвращался домой, они были уже там. Удивительное ощущение — видеть в окнах своей квартиры свет и слышать доносящиеся оттуда голоса, когда ты возвращаешься домой. По вечерам мы укладывали Симона спать на диван, а сами отправлялись в спальню. Вскоре мы стали по очереди утром отводить его в детский сад.

Как-то утром, когда я шел с ним по улице, пожилая женщина бегом догнала нас и с улыбкой протянула мне какую-то вещицу, говоря, что мой сын обронил варежку. Я не заметил, как Симон ее потерял, я даже не обратил внимания, что Астрид надела на него варежки. Я улыбнулся в ответ чуть смущенно и сконфуженно, точно я был похитителем детей, и притом невнимательным, безответственным похитителем. Если у этой женщины у самой были дети, то они, вероятно, уже давным-давно покинули родительский дом. Что-то материнское было в ее улыбке, и чувство это было обращено не только на Симона, но и на меня. В ее глазах я был милым, немного рассеянным молодым папашей, который еще не вполне справлялся со своими новыми обязанностями. Продолжая идти с Симоном по улице, держа его ручонку в своей и отвечая на его невысказанный вопрос, я украдкой присвоил себе этот незаконный статус. Он сыпал вопросами направо и налево, спрашивая обо всем на свете, и, отвечая ему, я вдруг понял, что я для него бесконечная вселенная знаний, столь же громадная, как библиотека в Александрии. Итак, я не только вел двойную игру с проходящими мимо пожилыми дамами, но к тому же изображал отца перед самим малышом, отвечая на его вопросы о том, далеко ли до солнца и что будет с человеком, когда он умрет. Как и библиотека в Александрии, мои собственные представления о порядке вещей давно сгорели и улетучились, как дым, но тем не менее мальчик ловил каждое мое слово, непоколебимо веря в то, что я знаю все и могу судить обо всем на свете. Когда Симон уставал от ходьбы, я сажал его к себе на плечи, а он вцеплялся мне в волосы. Я удивлялся легкости его тельца и думал о том, что здесь, посреди большого, шумного утреннего движения, он полностью зависит от меня, чужого человека, который поцеловал его мать, сам не зная, почему он это делает, а вернее, просто потому, что это взбрело ему в голову. Я думал также о седоватом режиссере, вспоминая, как однажды холодным зимним вечером он стоял в одной рубашке и умолял вернуться Астрид, сидевшую в такси. Когда-то она наверняка думала, что именно с ним определится ее жизнь, постепенно

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату