отсутствием деликатности, когда, переходя все запретные границы, она со своим вкрадчивым «ку-ку» просовывала голову в дверь, ведущую в глубины моего «я». Я убежден, что поверг бы ее любопытство непомерному испытанию, если бы предложил ей расположиться биваком у изножья нашей с Астрид кровати. Но что бы я о ней ни думал, Астрид считает, что она очень мила, и ее всегда забавляет поток писем, которыми засыпает нас ее неутомимая свекровь, находясь в гастрольном турне по провинции. Ее потребность в общении неутолима, и она способна угомониться лишь тогда, когда исчерпает все запасы писчей бумаги, лежащей на столе в номере отеля. В ее письмах, само собою, всегда говорится лишь о ней самой и о том, что ее личность как раз в данный момент претерпевает коренные, обвальные изменения и она начинает все видеть в новом свете. Это происходит по меньшей мере раз в два месяца. Моя мать — актриса, и хотя сменилось уже целое поколение с тех пор, как она стала слишком старой для того, чтобы играть Офелию или фрекен Жюли, она до сих пор не перестает изображать из себя игривую кошечку, какой, вероятно, была когда-то. Она позвонила, чтобы напомнить нам о премьере на которую уже приглашала нас по меньшей мере раз семь. Мать заметила с нажимом, что надеется увидеть в театре нас обоих. Ее интонация не оставляла сомнений в том, что она видит ситуацию насквозь, и я поймал себя на мысли, что мне хочется спросить ее о том, что же именно она видит. Но она уже пустилась в пространное повествование о своем «сердечном друге», как она его называет, то есть о несколько одряхлевшем с годами оперном режиссере с аденомой простаты и шелковым платком на шее. Меня всегда удивляло, что Астрид столь терпима к ней и даже не возражает против определения «восхитительная супруга», но жена лишь улыбается снисходительно, точно это вовсе не ее так называют. Астрид вообще очень снисходительна к людям, глупости отскакивают от нее, натыкаясь на ее приветливую улыбку, а между тем никогда нельзя знать, что она при этом про себя думает.
Ухо у меня, как всегда, вспухло и горело, когда я наконец положил трубку. Роза и ее художник ушли. Мне бы хотелось поговорить с ней подольше, мы уже так давно не беседовали по душам. По мере того как на свет появлялась грациозная молодая женщина, освободившаяся от детской порывистости и неуклюжести, она мало-помалу отдалялась от меня и от наших прежних доверительных отношений. Когда- то она спрашивала меня обо всем на свете, и я старался отвечать на все ее вопросы. Я все говорил и говорил, задолго до того, как она сама научилась как следует говорить и понимать сказанное мною, но уже с десятилетнего возраста заговорила она. Роза настойчиво, не давая себя прерывать рассказывала мне об окружающем мире, который она открывала для себя и к которому приспосабливалась, словно ей необходимо было неустанно повторять свои множащиеся познания, чтобы не забыть их. Мы могли часами сидеть в уголке и шептаться, но я все чаще стал замечать, что многие мои вопросы оставались без ответа на пороге какой-то новой неизвестной мне комнаты, куда мне теперь доступа не было. В такие минуты мне вспоминалась моя мать с ее безудержным желанием все лапать руками, и я старался держать рот на замке. Когда я пробовал рассказать дочери о ловушках, подстерегавших человека на путях взрослой жизни, она лишь улыбалась терпеливо, ожидая, пока я закончу свои разглагольствования. Мне приходилось теперь довольствоваться тем, что разглядывать ее со стороны в тайном волнении, одновременно радуясь и печалясь при виде ее победительной и вместе с тем хрупкой красоты, которую пока еще никто не имел возможности порушить. Временами я почти не узнавал дочери, видя ее сидящей в кругу сверстников, смеющейся и болтающей, не подозревающей о том, что я за ней наблюдаю. А когда она внезапно поднимала взгляд и улыбалась мне глазами и ртом, которые были одновременно и ее и ее матери, я должен был признаться себе, что все меньше и меньше знаю о том, что скрывается за взглядом этих зеленоватых глаз. Это напомнило мне слова, сказанные однажды одним из моих друзей постарше. Он сказал, что дети знают своих родителей гораздо лучше, чем родители знают своих детей.
Оставшись один, я принялся бродить по квартире. Я не мог понять, кажется ли она мне теперь более просторной или более тесной. Я убрал со стола, привел в порядок комнату, но на это понадобилось совсем немного времени. И снова наступила тишина, но это была уже не та, наша совместная с Астрид тишина, которую каждый из нас мог нарушить в любую минуту. Это была плотная тишина, которая смыкалась надо мною после каждого производимого мной шума, после каждого шума автомобиля, проехавшего по набережной. Я подумал, не почитать ли мне книгу или журнал, но сразу же отказался от этой мысли. Вместо этого я поставил пластинку, одну из моих старых пластинок Джона Колтрейна, которые Астрид терпеть не могла. Но и водопад звуков Колтрейна, и грохочущие аккорды Маккоя Тайнера оставались не чем иным, как трескучим, гулким, механическим эхом того утра в звукозаписывающей студии на Манхэттене много лет назад. Я не знал, что мне делать с собою в этот первый вечер без Астрид. Я ходил по квартире, прислушиваясь к собственным шагам и потрескиванию половиц под моими ногами. В какой-то момент я очутился в прихожей, в пальто; я хотел выйти погулять и, быть может, пропустить где-нибудь стаканчик. Мне необходимо было бежать от этой тишины, от ощущения замкнутости на самом себе. Но тут я обнаружил, что забыл взять сигареты, и пока я шел по коридору назад в кухню, мне пришло в голову, что Астрид может позвонить в любую минуту. И я никуда не пошел. Я сидел на диване и монтировал собственный бессмысленный фильм, блуждая по каналам телевизора, переключаясь от групповых дискуссий к состязаниям по гольфу, автомобильным гонкам и передаче об экзотических тропических животных. Потом я вновь принялся расхаживать взад и вперед, но оставил телевизор включенным, наверное, потому, что мне не хотелось быть единственным, кто производит шум посреди неподвижного безмолвия вещей и мебели. Впервые за восемнадцать лет я не знал, когда она вернется и вернется ли вообще.
Разумеется, у нас бывали размолвки, как и у всех других, но ссорились мы, как правило, по пустякам и никогда не держали зла друг на друга слишком долго. Мы никогда не шли в постель, не примирившись и не посмеявшись над нашей ссорой. Наша квартира никогда больше чем на час не превращалась в место действия этих театральных семейных представлений, когда один из супругов стоит у окна, спиной к комнате, а другой сидит на авансцене, делая вид, что читает газету. Все эти годы, пока мы были семьей, с тех самых пор, как дети покинули манеж для младенцев, мы передвигались по квартире иной раз поспешно, иной раз медленно, но всегда хореография этих движений была гибкой. Мы встречались и прощались, а потом встречались снова в долгой череде дней. Все эти хлопотливые утренние часы, когда мы отправляли детей в школу, все эти заполненные делами вечера, когда мы готовили ужин, были более или менее искусным повторением одного и того же балета, во время которого мы двигались одновременно, интуитивно чувствуя танцевальные партии друг друга. Даже потом, когда мы все чаще и чаще стали оставаться одни, мы продолжали предвосхищать движения друг друга, компенсируя упущения или невнимательность, будь то электрическая лампочка, которую следовало заменить, или подхваченная на лету кофейная чашка, которая чуть не упала на пол. Наши тела знали друг друга вдоль и поперек и умели создавать общий ритм движений, когда мы шли по улице или отправлялись в постель.
И даже в постели, когда мы укладывались поудобнее перед тем, как заснуть, мы приспосабливали друг к другу согнутые локти и колени.
Я блуждал взглядом по неподвижным вещам и мебели, заполнявшим квартиру. Обстановка нашего дома была ее заботой, здесь царил ее непредсказуемый, но всегда безупречный вкус. Я часто поражался, когда она приходила домой с какой-нибудь лампой, чайником или вазой; мне бы никогда не могло прийти в голову, что она сделает такой выбор. Но даже ее наиболее экстравагантные находки вскоре обретали свое естественное место и становились вполне уместным дополнением в мире остальных вещей в доме. Детали убранства нашей квартиры были не только обрамлением нашего быта, они являлись отражением ее причуд и фантазии, столь же присущих ее личности, как и ее медлительный, с ленцой, слегка хрипловатый голос или ее быстрая, по-прежнему девически легкая походка длинных ног. Все в комнате было на своих обычных местах, но когда я теперь смотрел на эти вещи, мне казалось, что они отторгают мой привычный, присмотревшийся к ним взгляд. Темно-красный ковер, который мы когда-то купили с ней в Стамбуле, вдруг превратился в обычный, ничего не значащий для меня ковер. Гравюра, изображавшая вид на гору Фудзи и светло-голубое море, теперь больше не была хорошо знакомым пейзажем моей мечты, она превратилась в ничего не говорящий кусок чужого, враждебного мира. Секретер красного дерева, унаследованный женой от ее тетушки, вдруг показался мне безобразным до отвращения, хотя его контуры и рисунок дерева на его поверхности были столь же неистребимо впечатаны в мою память, как рот и глаза Астрид. Ничто в комнате не говорило о том, что она через какое-то время не появится в дверях, не сядет на диван с газетой в руках; и я ведь точно знал, в каком углу она будет сидеть, поджав под себя ноги, выпрямив спину и чуть склонив набок голову, как будет читать, задумчиво поглаживая ладонью шею. Я остановился в дверях спальни на