том самом месте, где утром стояла она. Моя перина валялась бесформенной грудой, а ее была аккуратно взбита и застелена. Моя подушка была прижата к стенке, а ее лежала без единой складочки, даже без вмятины, которую обычно оставляла ее голова. Словно не желая оставлять после себя ни малейшего следа, Астрид нашла время убрать свою половину постели, перед тем как одеться и стать в дверях, рассматривая мое ничего не подозревающее спящее лицо. Но зато она забыла закрыть дверцу платяного шкафа. Она не могла взять с собою слишком много вещей; почти вся ее одежда осталась висеть в шкафу на вешалках, и вид ее безжизненных платьев и кофточек поразил меня, точно удар, это было так, точно она умерла и после нее остались лишь платья и все остальные принадлежавшие ей вещицы. Щетки на туалетном столике перед зеркалом с отдельными длинными запутавшимися каштановыми волосками. Китайская шкатулка с черной лакированной крышкой, инкрустированная позолоченными цаплями над позолоченным тростником, в которой она хранила свои украшения. Ряды туфель с темными отпечатками ее пяток на самых изношенных из них. Хотя ее одежда и все вещи свидетельствовали о присущем только ей вкусе и привычках, они казались на удивление безликими теперь, когда она бросила их на произвол судьбы в этой тихой спальне. Они мало что могли рассказать в ее отсутствие. Чем больше я ее узнавал, тем лучше знал; во всяком случае так мне казалось, хотя вполне могло быть и обратное. Потому что чем больше я знал, тем больше могло оставаться еще непознанным. Глубокая мысль! Я не мог вспомнить того момента, когда я перестал думать о ее тайных, скрытых от меня сторонах, когда я привык к ней и начал воспринимать ее такой, какой она была со мной и с детьми. Я не мог знать, были ли у нее вообще тайны от меня, теперь или когда-то в прошлом, а может, ее скрытые стороны оставались тайной и для нее самой. Быть может, и она привыкла видеть себя такой, какой была в моем представлении?
Впервые за долгое время я снова уселся на диван с толстым фотоальбомом в руках, куда я год за годом вклеивал фотографии, снимки, отображавшие нашу жизнь. Самые старые фото поблекли, и краски на них выцвели. Астрид кормит грудью Розу, младенца с толстыми щечками. Голое пухленькое тельце Розы, ковыляющей вперевалку по берегу моря в один из летних дней. Симон — рыбак-любитель, обхвативший руками треску размером почти с него самого. Астрид в меховой шляпке рядом с детьми на фоне неуклюжей, меланхолического вида снежной бабы Астрид на фоне золотистой, поросшей осенним лесом долины в Траз-уш-Монтиш, той осенью семь лет назад. Она же опирается о поручни на пароме посреди реки Тежу, белозубая, освещенная закатным солнцем, с подхваченными ветром волосами, в поблескивающих солнцезащитных очках на фоне ослепительно-белых фасадов домов, высящихся друг над другом в Алфама и Байру-Алту. Я редко появляюсь на снимках, поскольку большинство из них делал я сам, и часто мне представлялось, что я как бы запечатлеваю на снимках свое собственное отсутствие, подобно тому, как я, сидя в самолете, уносившем меня все дальше от дома, мысленно представлял себе, чем они там теперь все занимаются в мое отсутствие. Роза на лужайке в саду, освещенная солнцем, с выпирающим животиком и вытаращенными глазенками, подставляющая палец под струю, бьющую из резинового шланга, и водяные брызги образуют около нее сверкающий радужный веер, похожий на распущенный хвост павлина. Симон, приникший щекой к доскам пола, со взглядом, устремленным в микромир игрушечных гоночных автомобильчиков, похожий на добродушного одинокого Гулливера, мечтающего о том, чтобы и для него нашлось место на крошечных пустых сиденьях машин. Все это далеко в прошлом, дети так торопятся вырасти, словно детство и без того не проносится стремительно, и даже фотографии не в силах остановить время. Напротив, они явственно напоминают о том, как давно это было, когда Симон играл с автомобильчиками, а Роза забавлялась струей из садового шланга. И все же я рад тому, что сделал эти снимки, хотя порой чувствовал себя немного неловко, когда садился на корточки с камерой в руках. Мне казалось, что я вторгаюсь в их мир и нарушаю их всепоглощающую сосредоточенность или порыв восторга, которые мне хотелось запечатлеть на снимке. Я не знаю, какие снимки вызывают во мне больше грусти — те, на которых дети остаются наедине с собой, не подозревая о том, что их фотографируют, или те, на которых они улыбаются и смотрят в камеру, такие близкие, когда они встречают мой взгляд. На одних фотографиях создается впечатление, что меня там вовсе и не было, а на других кажется, что дети улыбаются не мне, а бесстрастной камере, за которой я прячусь. Иной раз мне кажется, что зря люди делают снимки, вместо того чтобы просто смотреть: ведь они в своем рвении запечатлеть какой-нибудь миг забывают удержать видимое в себе, уловить его среди бега времени. Человек отсутствует на сделанных им самим снимках не только потому, что сам фотографирует, но еще и оттого, что он как бы предает моменты, которые пытается спасти от забвения. Не успеваешь навести на резкость, как это уже иная картинка, иной миг. Астрид почти никогда не снимала, предоставляя это делать мне. Она даже требовала от меня, чтобы я это делал, а когда я фотографировал, у меня всякий раз возникаю ощущение, что я остаюсь в стороне, что я непричастен к этому мгновению нашей жизни. Она же всегда присутствует на снимках, сливаясь с тем мигом, который я извлекал из слепого бега времени и потом вклеивал в толстый альбом — точно так же, как Роза засушивала цветы и вклеивала их в тетрадку. Увядшие обрывки нашей жизни. Вот Астрид закапывает Розу в прибрежный песок, из которого торчит лишь улыбающаяся рожица девочки, или разрисовывает лицо Симона полосами в тот праздник масленицы, когда он вздумал изображать индейца. А я шпионю за ними издали, нацелив объектив аппарата, точно влюбленный детектив. На одном из снимков Астрид стоит на балконе ранним летним утром, в эти часы фасад дома все еще остается в тени. Она прислонилась спиной к кирпичной кладке, внизу скрытой рядами деревьев, и смотрит куда-то в сторону, а не в объектив, неизвестно куда, точно остановившись в удивлении между двумя секундами, между первой мыслью и последующей. Сдержанное удивление, возможно, перед тем, что годы так быстро сменяют друг друга, перед тем, как сложилась жизнь, точно что-то произошло именно в этот момент, когда она отвлеклась, следя взглядом за исчезающими птицами, за изменчивыми облаками, за признаками ветра на светлой ряби озера или за тем, как листва на деревьях поворачивается то гладкой, то шершавой стороной навстречу ветру и свету. Если она и была разочарована, то наверняка не смогла бы сказать, чем именно. Ее счастье, вероятно, каким-то смутным и неопределенным образом представляется ей предательством. Хотя она не может решить, и покуда даже не пыталась это сделать, то ли жизнь обманула ее, то ли наоборот. Жизнь! Можно ли вообще рассуждать об этом подобным образом? Можно ли рассуждать о чем-либо ином, кроме ее нынешней жизни? Той жизни, которую она не мыслит без близких — сына, дочери, мужа. Точно ни она, ни другие, по мере того как идут годы, уже не могут воспринимать себя иначе, чем годы позволяют нам видеть себя или других перед зеркалом, наедине с собой. Случай ли, судьба ли распорядились так, а не иначе? Когда одно перешло в другое? Когда судьба стала неотличима от случая? В какой момент ей стало одновременно и слишком легко, и слишком трудно, слишком важно, но и, в сущности, бесполезно спрашивать себя, действительно ли она любит этого мужчину, разглядывающего ее в глазок объектива? Это было все равно, как если бы ребенок спросил, где кончается Вселенная.
Я сижу у окна, выходящего на озеро, не зажигая лампы на письменном столе. Кроны деревьев, зеркало водной глади и ряды домов на другом берегу сливаются воедино во тьме, и лишь освещенные окна на другом берегу в просветах между деревьями напоминают продолговатую переливчатую мозаику. То тут, то там в этой мозаике не хватает камешка, в других местах они как бы расколоты, потому что темное переплетение веток на переднем плане перечеркивает световые квадраты в отдалении. Освещенные окна смутно отражаются в темной воде, и легкая рябь на ее поверхности колеблет их. Сидя за столом, я разглядываю ряды освещенных окон на другом берегу, и на какое-то мгновение мне кажется странным, что за этими темными, словно игрушечными фасадами домов живут неведомые мне люди, живут своей жизнью, там, в этих рядах неизвестных квартир. Быть может, кто-то из них сейчас сидит перед телевизором и смотрит тот же фильм, что и другие, а может, кто-нибудь в этот момент подносит ко рту чашку с кофе или стоит на кухне у мойки, наблюдая, как мыльная пена пузырится на тарелке фиолетовой радугой в свете висящей над мойкой лампы. И все это подчинено заданной синхронности тривиальных повседневных движений. Но едва ли кто-то из этих людей задумывается над тем, что их мирок, состоящий из повторений и перемен, из тривиальностей, трагедий и внезапных мгновений счастья, — всего лишь один из многих в громадной мозаике. А возможно, кто-то из них сидит вот так же в эту минуту у окна по другую сторону озера, смотрит сюда, на этот берег, и думает о том же, что и я? Быть может, только мы двое сидим с ним и думаем обо всех этих окнах и дверях, обо всех возможностях, которые, словно двери, то открываются, то захлопываются перед носом у человека?
Много лет назад, когда я только приехал в город, я был молод и все здесь было для меня внове. Вечерами я часто ездил на велосипеде, к примеру, вдоль этих озер, и думал о том, что передо мной откроется множество дверей, куда я смогу войти. Я ехал вдоль берега, под кронами деревьев, страстно