ослабить собственную безутешность и забыться в моей новой жизни с ее беспокойными заботами, близкими сердцу обязанностями и мурлыкающей, ежедневно-будничной нежностью? Возможно, именно туда, в пустоту внутри меня, внезапно проникла Элизабет через потайную дверь, скрытую за порванным, покрытым плесенью ковром? Дверь, которая была настолько потайной, что ей удалось скрыть свое существование от меня самого…
На другой день мне показалось, что Астрид все же разоблачила меня. Когда я утром проснулся и вошел в ванную, она стояла там, сортируя грязное белье. Чистя зубы, я видел ее в зеркале и заметил, что она снимает белый кошачий волос с одной из моих рубашек. Кошка Элизабет оставила поразительно много волос на моей одежде, которую я по легкомыслию клал и разбрасывал где попало в квартирке. Полоща рот, я рассказал Астрид, что кошка ливанского кардиохирурга была около меня, когда я сидел у себя в комнате и писал. Она, должно быть, чувствовала себя одинокой, как и я, когда ее хозяин предпочитал ночевать у своей подруги на Лонг-Айленде, и, можно сказать, переселилась ко мне в комнату для гостей. Излагая все эти выдумки, с остатками пасты в уголках рта, я внутренне поразился, до чего же правдоподобно я лгал и до чего легко было лгать, пока я удерживал своим внутренним взором видение — белую кошку, лежавшую, греясь на солнышке, на окне, выходящем на Орэндж-стрит. Астрид улыбнулась и сказала, что не подозревала о моей любви к кошкам. И это была правда. Я много раз протестовал, когда Роза умоляла позволить ей завести котенка, потому что слишком ясно мог представить себе, чем это кончится: я знал, что мне придется менять ему песок и выбрасывать его твердые, вонючие какашки. Но эта кошка была очень симпатичная, сказал я, и тут же представил себе кошку, которая расхаживает по старому огромному дому в Бруклине или сидит на подоконнике и смотрит на меня, пока я строчу свою работу, неприступный и непонятный ей. По мере того как шли дни, становилось все легче овладевать своим умолчанием. Фильм продолжался, и я вернулся к своей привычной роли. Я ведь знал все реплики наизусть, знал точно, что и когда от меня ожидалось. Кроме того, характерными особенностями моей роли всегда были некоторая отвлеченность или даже рассеянность; Астрид находила это очаровательным и только поддразнивала меня с лаской в голосе. Теперь же я невольно спрашивал себя, была ли это сконцентрированность на моей работе или доселе неизвестное мне смущение перед Астрид, которые с годами стали причиной моей все растущей рассеянности. Я всегда имел в запасе предлог, то есть мою книгу, чтобы оправдать свою отвлеченность, укрывался в своей комнате и в последующие недели написал на удивление много. Когда же я не был занят работой, то выполнял свои домашние обязанности, а по вечерам был, можно сказать, еще более внимателен и близок к детям — быть может, в попытке успокоить свою нечистую совесть. Лишь когда я оставался наедине с Астрид, в моей нежности появилась некоторая отдаленность и условность, но она привыкла к тому, что в те периоды, когда я особенно интенсивно работал, то бывал именно таким, подобно тому, как она видела симптомы угрызений совести, когда я чересчур заласкивал детей, боясь, как всегда, что моя зацикленность на работе заставляет меня пренебрегать ими.
Для Астрид моя интеллектуальная жизнь с самого начала была запретной зоной, в которую она и мечтать не могла проникнуть. Было ли это из уважения, из нежелания помешать мне, когда я сидел в моем кабинете с окном на озеро, склонившись над рукописью, или оттого, что мои писания, возможно, ее не особенно интересовали? Меня никогда не оскорбляло то, что она не интересуется тем, что? я пишу; напротив. Встречаясь с ней, я чувствовал, что она как раз освобождает меня от моих привычек погруженного в размышления индивидуалиста. Ее ленивые, уверенные движения, кривая усмешка и лукавые узкие глаза спасали меня от себя самого. Она втягивала меня в сферу беззаботной легкости, и даже самые серые дни никогда не были неприятными или пронизанными холодом в их неизбежной тривиальности. Вместе с нею будни со всеми своими необходимо повторяющимися делами превращались в легкое, вибрирующее беспокойство, которое вращалось, приводимое в движение существующей между нами теплотой. Я никогда не ожидал, что она может помешать мне во время уединенных часов работы. Казалось, точно она, держась в отдалении, все же оставалась противовесом для моих абстракций, чтобы помешать мне полностью потерять из виду окружающий мир. Мое интеллектуальное одиночество как бы было, странным образом, ценой, которую я платил за то, чтобы не быть одиноким. Поэтому я никогда не думал о ней во время работы, тогда как Элизабет постоянно была в моих мыслях, пока я заканчивал книгу. Думать об Элизабет и писать о нью-йоркской школе было одно и то же, и не только потому, что она думала так же, как я, а еще и потому, что я впервые за много лет снова стал мечтать о том, чтобы жизнь и работа слились воедино в непрерывном движении. Я ведь убедился в том, что это возможно, когда пребывал в летучем мыльном пузыре, в котором мы с нею проводили дни в Ист-Виллидже. Тонкая пленка мыльного пузыря лопнула, но я не мог забыть его сверкания и игры красок, не мог не задумываться о том, что, может быть, есть возможность надуть еще один мыльный пузырь, который, глядишь, и удержится в воздухе. Бывают сны, настолько детальные и правдоподобные, что человек продолжает видеть их уже наяву, уже проснувшись. Я постоянно мысленно возвращался к ее словам, когда она раз-другой намекала, что подумывает о возвращении в Копенгаген, и все чаще предавался идиллическим фантазиям о том, что мы живем вместе, где-нибудь на другом конце города, что она рисует, а я тем временем пишу, и что она познакомится с Розой и Симоном. Все было просто замечательно, и Астрид всегда очень удобно исчезала из поля зрения, когда я таким образом предавался своим безнадежным галлюцинациям.
Даже до встречи с Элизабет, когда я жил у ливанского кардиохирурга, мне было трудно представить себе Астрид. Я видел хорошо знакомые ситуации в различные моменты дня, одни и те же изо дня в день, а она оставалась неясным силуэтом; а когда я пытался вызвать к жизни и увидеть перед глазами ее отчетливый образ, всегда возникал один из тех статичных, выставленных на обозрение, слишком надменных портретов, которые скрывают больше, чем обнажают. Мое воспоминание о ней не было воспоминанием о четко ограниченных, застывших мгновениях, оторванных от мерцающего, непрерывного потока времени, потому что она постоянно была там, в том времени, которое мы проводили вместе. Я не мог разглядеть ее, потому что она была повсюду. Воспоминания о ее лице невозможно было выделить в четкие, неподвижные изображения и отделить от моего неясного воспоминания о самом времени, которое продолжало свое движение сквозь годы, времени, когда контуры часов и дней сливались в мерцающем тумане спешки, с которой происходило все вокруг нас и с нами самими. Элизабет же я, напротив, мог видеть совершенно отчетливо, по мере того как шли недели. С того момента, как мы попрощались в аэропорту Дж. Кеннеди, ее образ становился лишь отчетливее. Она сидела, закрыв глаза, подставив лицо солнцу, за столиком на тротуаре перед кафе на Томпкинс-сквер, а сигарета между губами создавала каллиграфические изменчивые контуры синего дымка, и прозрачная его тень покрывала тонкой завесой ее спокойное, освещенное солнцем лицо. Элизабет стояла перед своим мольбертом при свете, падающем сзади и придающем краскам на полотне металлический отблеск, сама образуя лишь серый силуэт с волосами, собранными небрежно в пучок со свисающими локонами, голоногая, с полосками зеленого хрома и красного кармазина на бедрах. Она сидела, скрестив ноги, на полу перед открытым окном, освещенная лучом солнца, погруженная в страницы моей рукописи, которую положила перед собой, поедая йогурт, полностью поглощенная чтением так, что забыла вытереть полоски лакомства, которые белели на ее верхней губе и в уголках рта, словно застывшая, неизгладимая улыбка. Я видел ее так ясно своим внутренним взором, устремив взгляд на свежие зеленые побеги на деревьях, растущих по берегам озера под моим окном. Две недели спустя я не выдержал и, поддавшись искушению, позвонил Элизабет днем, до того как Симон и Роза вернулись из школы. Голос у нее был глуховатый от сна — в Нью-Йорке было только семь часов утра. Я спросил, чем она занимается. Она сказала, что лежит с кошкой на животе, а кошка смотрит на голубя, который сидит снаружи на карнизе. Я сказал, что скучаю по ней. Она ответила, что тоже скучает. Слова были будто препятствие между нами, они не связывали нас друг с другом, а, казалось, лишь затрудняли мое стремление дотянуться до нее. Она рассказала, что заключила договор насчет своей выставки в галерее, находящейся в здешнем квартале. Я рассказал о своей книге. Все это было так бледно по сравнению с тем, что я думал, после того как мы расстались. Она спросила, как я чувствую себя дома. Я сказал, что мне тяжело и я много думаю о ней. Она тоже обо мне думает. Может быть, с ее стороны это были не более чем слова? Я сказал, что приеду в Нью-Йорк, не знаю точно когда, но обязательно приеду. В трубке стало тихо, наступила долгая, пересылаемая спутником тишина, слабо шелестящая, такая, какой ее представляли себе в космосе. Я повторил, что соскучится по ней, больше для того, чтобы чем-то заполнить эту шелестящую тишину, убить ее, распространяющуюся между нами через весь Атлантический океан. Вскоре мы положили трубки.
Лишь когда Астрид уехала, я стал видеть ее так же ясно, как видел Элизабет в тот раз, когда вернулся