появились…
— Прорезались, — сказала Ирка. — Вот правда, в первый раз материнские чувства прорезались.
— Ирка! — сказал я.
Ирка вздохнула и повернулась к Жоре Сироте. Жора по-мальчишески захмелел. Ирке он сказал:
— Беседку сделаю во дворе. Яблони посажу.
— Лучше сливы или вишни, — сказала Ирка. — Ночью в саду ни слив, ни вишен не видно, а яблоки будут обносить.
— Н-нет, — сказал Жора. — Не будут. Сознательность теперь увеличилась. Ч-честно. Не лазают по садам. И поножовщины меньше. Больше сознательности стало.
Дядя Петя хмелел медленнее других — он почти не работал, не устал: из вежливости ему, гостю, не дали работать, — да и пил он осторожно, но все же он захмелел. По щекам его пошли пятна, глаза — очень похожие на Мулины, но только без Мулиной сумасшедшинки и непримиримости — заблестели. Он охотно смеялся, расстегнул две пуговицы на рубашке, вытирал шею носовым платком. Ему уже нравились и эта грубоватая выпивка после самана, и грубоватая, пахнущая клеенкой закуска, и пиво в четвертях, закутанных в мокрые тряпки, и запах земли во дворе, и запах керосина от керогаза, горевшего в летней кухне.
Ирка сказала:
— Пока не началась беспорядочная пьянка, предлагаю выпить за бабу Маню. Она самая старшая среди нас. Она пережила сто войн и сто правительств. Маня, вы же еще Александра Освободителя застали?
Маня улыбнулась:
— Застала.
— А Николая видели?
— Николая видела. Паршивенький. Мать-государыню видела. И мальчишек его. А девчонок не видела, не стану врать.
Но Александр Освободитель, и Александр III, и Николай вместе с матерью-государыней и детьми заинтересовали лишь на минуту. Кто-то спросил Маню, как выглядел Николай, но ответа слушать не стал.
Да и не в Александрах и Николае было дело. Важно было, что Маня их пережила. Это было понятно всем. И дядя Петя это почувствовал. И я это почувствовал, я осматривал двор, дом, припоминал его таким, каким он был тогда, и все больше и больше чувствовал себя здесь своим. Мне нравилось это чувство — был здесь, в этой хате, на этой улице, своим.
Муля рассказывала дяде Пете что-то о знакомых, родственниках, называла их по именам или прозвищам, как будто дяде Пете достаточно было имени или прозвища, чтобы вспомнить какого-нибудь Ваську Рыжего или Верку Курносую. Он честно старался вспомнить, и если вспоминал, то он перебивал Мулю, припоминая о Рыжем или Курносой подробности, которых Муля не знала.
Рядом с дядей Петей сидела его мать, глухая бабка. Она гордилась своим сыном, гордилась платьем, которое он ей привез, гордилась красными чувяками. Рядом с ним она старалась казаться хозяйкой за этим столом, и дядя Петя жалел ее.
— А чего ж у тебя гости не пьют? — спрашивала глухая бабка Мулю. — А соль у тебя на столе есть?
Муля досадливо всплескивала руками, призывая всех в свидетели того, что она выносит от своей матери. Кричала:
— Вы уж лучше ешьте и пейте, мама! Вы же любите водочку. Гости не ваша забота.
— Я сыта, сыта, — говорила бабка. — Я мало ем, — объяснила она сыну заискивающе. — Крошку возьму — и сыта.
Дядя Петя старался не слушать того, что говорила мать. И то, что она говорила, и ее заискивающий тон коробили его.
— Вот, — всплескивала руками Муля, — за столом она ничего не ест. Она показывает, что она мне не в тягость. А потом пойдет по шкафчикам шарить, будто у родной дочери ворует. Я ей кричу: «Мама, да разве я вам что-нибудь запрещаю?!»
Бабка тревожно приглядывалась к губам дочери. Когда-то глухая бабка по очереди жила у всех своих детей. Год у Мули, год у однорукого Мити, год у Пети, а потом эта очередь поломалась, и бабка стала жить у Мули постоянно. И Петя, и Митя, и Муля, и сама бабка давно к этому привыкли, и вот теперь Муля боялась, чтобы Петя не увидел, что матери тут живется не очень хорошо. Чтобы не получилось так, будто ему намекают — пора наконец забрать мать к себе в Ленинград.
Но Муля волновалась напрасно. Дядя Петя ни о чем таком не думал. Он сказал:
— Пусть ворует бабка, если ей так удобнее. Воруй, бабка! Не дай бог кому прожить такую жизнь, какую она прожила! Пусть хоть теперь живет, как хочет. Что ж ее теперь перевоспитывать? Перевоспитывать ее может прийти в голову только такой сумасшедшей, как моя сестра. Она любит перевоспитывать. А мать с двенадцати лет глухая. Она и не знает, была ли на свете революция. Дал ей когда-то по уху один воспитатель — сиротой она у богатого родственника жила — она и оглохла. А потом другой родственник, наш родитель, взял в жены. Тоже крепкий мужик. Потому и взял, что сирота и глухая. Мол, всю жизнь будет работать и благодарить за то, что облагодетельствовал. Вот она и работала. Семерых ему родила.
— Семерых родила, да я шестерых воспитывала, — сказала Муля. — С вами со всеми нянчилась, а теперь на старости лет с ней нянчусь. По-твоему, так я ее жалеть должна. А она меня учиться не пускала. Нянька ей была нужна. А я не хуже тебя училась. Не хуже тебя инженером бы стала.
Дядя Петя немного смутился.
— Да, — сказал он, — училась ты хорошо.
Муля сказала:
— Учебников и тетрадок у меня никогда не было, не покупали мне, а я все так запоминала.
— А почему не покупали? — спросил я.
— Жадные, Витя, были. Считали, что ученье мне не нужно. И дом отец строил тогда, отрывал меня на строительство.
«Воруй, бабка!» — повторял я про себя удивительные, чем-то задевшие меня слова. Что-то в этих словах меня потрясло.
А Муля вдруг всполошилась — забыла дать поздравительную телеграмму в Борисоглебск: племянник, сын сестры, сегодня именинник.
— Закрутилась с этим саманом.
Дядя Петя покраснел:
— Разве сегодня день рождения Аркадия?
— Сегодня.
— А мне казалось — в следующем месяце.
Муля побежала в хату и вернулась с маленьким потертым ученическим портфелем в руках.
— У меня здесь все талмуды. — Она выложила на стол какие-то пожелтевшие бумажки, справки, фотографии. Показала дяде Пете Женькин аэроклубовский диплом: — Одни «пятерки», — с гордостью сказала она. — По полетам «пятерка», по теории «пятерка».
Ирка крикнула Жене:
— Женя, не делай вид, что ты не слышишь. Держу пари, там твои локоны и молочные зубы, завернутые в газету.
— У меня никогда не было молочных зубов, — отозвался Женя.
— Женя, хоть покрасней.
— Я краснею только тогда, когда меня обливают красной краской. Суриком.
Муля достала из портфеля ученическую тетрадь в клеточку, раскрыла ее на первой странице. Там был длинный список родственников и знакомых, их адреса и дни рождения. Аркадий отыскался на второй странице тетради.
— Сегодня, — сказала Муля. — Сегодня день его рождения. Я точно помню, что сегодня. Я в июле все дни помню хорошо. В июле Николая убило.
— Муля, — сказала Ирка, — ты хотя бы на сегодня оставила свои ужасные истории.
Муля странно посмотрела на Ирку.
— Мне тогда вещий сон приснился, — сказала она. — Помнишь, Петя, в саду у нас щель была выкопана? Когда начались бомбежки, Николай сам ее вырыл. Вон там, где сейчас жердела. Приснилась мне бомбежка. Огонь, бомбы падают. И будто Николай бежит и хочет через щель перепрыгнуть. Прыгнул, а в это время его взрыв подбросил. Высоко подбросил. Смотрю, а Николай загорелся в воздухе. А на мне синяя жакетка была. Я бегу к нему, на ходу жакетку снимаю — жалко же его, муж! — бегу на него, готовлюсь накрыть жакеткой. А он, как снаряд, летит на меня. Я прыгаю на него, жакеткой охватываю, прижимаю к себе, а раскрыла жакетку — ничего! — И Муля то ли разрыдалась, то ли засмеялась. Секунду нельзя было понять, плачет она или смеется. Потом она закрыла глаза руками, и стало понятно, что она плачет. Но она тут же отняла руки, лицо ее расправилось, стало обычным. — Скажи ты, меня с кровати сбросило! Мама, помните? — обратилась она за подтверждением к бабе Мане.
И баба Маня важно кивнула, как будто сказала: «Врать не буду, сбросило тебя тогда с кровати».
— Мне вчера передали, — сказала Муля, — что приехала женщина, которая в том поезде проводницей была. Она была с теми, кто вытаскивал Николая, видела, как его похоронили. Назначила мне свидание, а я не хочу идти. Боюсь. Я знаю, он сгорел в паровозе. Они его бросили, и он сгорел. Я к этой женщине приходила еще в сорок четвертом. Постучалась к ней. Она открыла дверь, я говорю, я такая-то. А она — раз, и упала. Упала! Соседи сбежались, воды принесли, а мне говорят: «Зайдите потом, сейчас ей нельзя разговаривать. Она контуженная». Я и ушла. Через несколько дней опять пришла, а она уже уехала. С тех пор я ее не видела. А он сгорел, я это чувствую. Сколько мне тогда писем пришло, и во всех по-разному описывается, как он умер. Пишут, не плачьте, мы отомстим. Мстят, аж до сегодня… Они мне просто боятся сказать, как он погиб.
— Он не сгорел, — сказал дядя Петя, опустив глаза в тарелку. — Мне бы врать не стали.
Муля посмотрела на него:
— Но он же оставался в паровозе?
— Нет, он вышел.
— Его вынесли?
— Нет, сам выбрался.
— Ему руку и ногу оторвало, да?
Дядя Петя долго молчал, не поднимал глаз от тарелки, потом кивнул:
— Да. Не сразу. В паровозе руку, а когда выбрался — ногу.
За столами притихли, следили за Мулей. Муля вздохнула:
— Мне тоже так рассказывали.
Она не поверила. Я осторожно посмотрел на Ирку и Женьку — они поверили.
— Нет, — сказала Муля, — я к ней не пойду. Боюсь. — И она заговорила о страшных снах, которые ей снились перед войной и которые, как она потом поняла, предвещали войну.