Потому что мне хотелось представить полную картину. Потому что мне показалось, что это интересно. Иногда ведь бывает, что какие-то мысли, какие-то наваждения, навязчивые идеи имеют очень давнее происхождение, восходят к чему-то такому, что было увидено или испытано в четырехлетнем возрасте. Разве не так? Так. Но все равно я от этого отказался, потому что вдруг понял, что оказался бы в результате пленником системы. Потому что память тоже отравлена системой. Я сказал себе: мое детство, хорошо. И уже собирался рассказать об экскурсии, которую мы совершили в Ножан. Рассказать, как мы с Жюстиной качались на качелях. Как отец поссорился с пьяницей. Это одно из моих воспоминаний. Даже первое из всех, которое пришло на ум. Но сколько раз я был в детстве в Ножане? Один раз. Всего один раз. И провел там всего один день. Тогда какое значение имеет эта экскурсия по сравнению, например, с гвоздем, который в течение целого года сидел в моей скамейке, в школе, когда я учился в третьем классе?
Гвоздь, который выводил меня из себя, царапал меня, рвал мои штаны, за что я получал дома подзатыльники, гвоздь, из-за которого у меня в конечном счете образовался фурункул. Наконец, гвоздь, который В ТЕЧЕНИЕ ЦЕЛОГО ГОДА занимал мое сознание, жил во мне, который вошел в мою жизнь. Экскурсия в Ножан заняла одно воскресенье. Одно-единственное. Наполненное событиями, согласен. Качели, пьяница, Жюстина, расплакавшаяся из-за того, что упала женщина, певшая в трамвае арии «Кармен». Но это заняло ОДНО воскресенье. Двенадцать часов. Тогда как гвоздь, гвоздь занимал меня в течение целого года. Вычтите выходные четверги с воскресеньями и каникулами — все равно останется сорок недель по двадцать шесть часов каждая. Итого (потому что часы, они складываются вместе), итого: 1040 часов. Тысяча сорок против двенадцати. А это значит, что прежде чем получить право посвятить десять строчек Ножану, я должен был бы сначала, справедливости ради, посвятить чуть больше ВОСЬМИСОТ ШЕСТИДЕСЯТИ СТРОЧЕК ГВОЗДЮ. Чтобы быть точным. Чтобы дать правильное представление. Чтобы соблюсти пропорции. Но возможно ли это? Вы только представьте себе, как я буду рассуждать об этом гвозде на протяжении восьмисот шестидесяти строк. Что составляет около двадцати пяти страниц. А что, собственно, я стал бы говорить? Вот в чем проблема. Есть желание рассказать. Дать некоторое представление. Но рассказывают обычно то, о чем вспоминают то есть то, что выступает на поверхность. Стало быть исключительное. Стало быть, случайное, стало быть наименее похожее. Экскурсия в Ножан. Но мое детство прошло не в Ножане. У меня детство было обычное, серенькое. Серое, а иногда — более светлое пятно, как тень от жемчужины: Ножан. Но имею ли я право говорить об этом светлом пятне, в то время как совокупность, истина, действительность были серого цвета? А почему я заговорил о Ножане? Из-за системы. Все из — за той же системы. Потому что, даже не отдавая себе в этом отчета, я все время так подбирал другие воспоминания детства, чтобы там были ножанские качели или качели где-нибудь еще. К тому же качели реально существовали. Например, мои качели. Так что, если бы устал о них рассказывать, я бы не солгал. С одной стороны. Потому что, с другой стороны, все-таки солгав бы, исказил бы перспективу, не показав реальную значимость вещей. Взаимную значимость. Значимость качелей по отношению к гвоздю. И все сразу перекосилось бы. Деформировалось бы. Разве не так?
Пример (причем пример ЛИТЕРАТУРНЫЙ): книга Эдгара Шампьона «ЧЕЛОВЕК, ВСЕГО ЛИШЬ ЧЕЛОВЕК». Вы читали, я думаю. О ней достаточно говорили. Это его воспоминания, его исповеди. Человек пристально всматривается, как сообщает автор, в свой пассив. Я, мол, скажу все, заявляет он в своем предисловии, прочь стыдливость, я не хочу ничего скрывать, я срываю все покрывала, эта книга является документом. И действительно, он рассказывает о вещах, о которых обычно не говорят: что он был скрытным, лживым, что с двенадцати лет начал заниматься рукоблудием, что воровал белье своей тетки, которое его возбуждало. Ну хорошо, все это очень мило. Но проблема здесь состоит в том, что я знал его, Эдгара Шампьона. И именно в ту пору, когда ему было двенадцать лет. Его родители тоже жили на улице Боррего, через несколько домов от нас, над галантерейной лавкой. Мы ходили в одну и ту же школу на улице Пельпор. Вместе шли туда, вместе возвращались. Его мать часто разговаривала с моей матерью. Даже один раз, когда его родителям нужно было съездить на похороны на север, Эдгар целых два дня жил у нас. В общем мы были близкими друзьями. Очень близкими. Когда он впервые увидел, как сложена девочка, он мне сразу же рассказал об этом. Это о чем-то говорит. Так вот! Что касается трусиков его тети, то я никогда о них не слышал. Для Шампьона в этом возрасте самым главным его делом был бензин. Это был его порок, его удовольствие, его мания. Он постоянно торчал в гаражах и нюхал канистры. Устраивался там в углу, нос над канистрой, и замирал в экстазе, бледный, с вздрагивающими ноздрями. Он даже пил его, этот бензин. Хватал пробки и лизал их. Я ничего не выдумываю. К тому же он и не скрывал этого. Часто говорил мне об этом.
— Ничего более приятного на свете не существует, — говорил он.
И в квартале все об этом знали. Механики смеялись. В каком-то смысле это им льстило. Они звали его.
— Эдгар, иди сюда!
И он чувствовал бензин за двадцать метров. Весь был в пятнах от отработанной смазки — до самых глаз. Его мать постоянно жаловалась.
— Эдгар со своим бензином. Вот несчастье-то. Вы только представьте себе всю эту грязищу, госпожа Мажи. Его одежда — это что-то невообразимое. Стирай не стирай — все бесполезно. А главное, это вредно для здоровья. Это же яд, бензин. Доктор прямо говорит об этом.
И даже мне он это говорил, — настолько мания Эдгара была всем известна.
— Ты должен убедить его не делать этого, Эмиль.
Так вот! Меня никто не заставит поверить, что это не было для него гораздо важнее, чем трусики его тети. Даже если взять только проблему его здоровья. Я тут как-то раз встретил его на проспекте Вилье. Щеки впалые и плохой цвет лица. Скорее всего, эта его мания оставила след в организме. К тому же он, возможно, и потом продолжал этим заниматься. Особенно теперь, когда у него свой автомобиль и СОБСТВЕННЫЙ гараж. Я точно знаю, что если ему и удалось покончить с этим, то не сразу. Когда нам было семнадцать-восемнадцать лет, мы потеряли друг друга из виду, но иногда я его встречал. Малорослого, постоянно с литературным журналом под мышкой. И от него по-прежнему пахло бензином. Короче, это было для него важно. В течение многих лет. Но сколько не ищи в исповеди, о бензине ни слова. В семнадцать лет, пишет он, я посещал сутенеров, анархистов. Разумеется, он мог встретить какого-нибудь сутенера или анархиста в иных местах, поскольку в нашем квартале таких практически не было. Но вот что я с уверенностью могу сказать, так это то, что от него всегда пахло бензином. А раз так, то почему же он не рассказывает об этом? Я ушел от родителей, пишет он, потому что стеснял их. Он и в самом деле их стеснял. И все из-за бензина. Отец, когда он входил:
— А, опять этот, со своим гадким запахом.
Но почему бы не сказать об этом? «Я говорю обо всем». Э, нет. Извините! А бензин? Что касается трусиков его тети, то это, может быть, и правда. У них действительно была тетя, которая жила с ними, старая дева, но грудастая, она работала в универсальном магазине на авеню Гамбетты. Я вовсе не хочу сказать, что он лжет. (Впрочем, я считаю нужным предупредить здесь раз и навсегда, что я добиваюсь не правдивости, а реальности.) Трусики тети, может быть, действительно существовали. И, может быть, Шампьон их действительно воровал. Но он все же лжет, когда сейчас придает им такое значение, которого в сравнении с бензином они в его глазах явно никогда не имели. Потому что, если бы эти трусики были столь важны для него, я бы об этом знал. Он бы мне рассказал. Это было в двенадцать лет, уточняет он. В двенадцать лет, я хорошо помню, у нас была очень тесная дружба. Он бы мне сказал. Или его мать сообщила бы как-нибудь в разговоре моей матери. Или его брат рассказал бы. Просто, чтобы досадить ему. Одним словом, я бы знал. А ведь я ничего не знал. Значит, если это и было, то один-два раза. Так, между делом. Эксперимент. Нечто вроде забавы. Забава, которая по сравнению с бензином ничего не значила. Но в таком случае он лжет. Это то же самое, что банка с корнишонами. Потому что, когда на банке, где лежат восемнадцать пачек печенья и ДВА корнишона, пишут: «корнишоны», то получается ложь. И даже если написать: «печенье и корнишоны», то это тоже будет ложью. Из-за взаимной значимости. Из-за перспективы. Потому что печенья больше, чем корнишонов. В банке Шампьона находится двадцать канистр с бензином и одни маленькие трусики, да еще один маленький анархист. Поэтому, сообщая только о трусиках и об анархисте — даже если они и существовали, — он лжет. Или по крайней мере деформирует реальность. Обманывает. Лукавит. Усиливает недоразумение.
Потому что, допустим, что какой-нибудь там преподаватель литературы или критик захотел бы воспользоваться этими исповедями, чтобы проанализировать другие произведения Шампьона. Так, скажет