Счастье – это острая радость жизни, которая налетает мгновениями и так же мгновенно отлетает. Только в этом смысле тут уместно сравнение с полетом. Не исключено, что последнее такое мгновение возникает в момент смерти, в этом случае Короленко или Горький могут быть правы. Не исключено также, что это мгновение становится бесконечностью.
Давайте вернемся теперь к интеллекту. Рост его неразрывно связан с накоплением знаний. Оглядываясь назад, мы задаемся вопросом: почему мы в течение шести тысяч лет плелись улиткой, а теперь так лихо заракечиваемся? Значит ли это, что мы на столько же умнее древних, на сколько наши знания превышают их багаж? Весьма сомнительно. Человек, придумавший колесо, не ниже человека, разрабатывающего систему космической навигации. Видеокамеры, позволяющие запечатлеть ускользающий момент, впрямую относятся к тем краскам, с помощью которых был запечатлен на скале пробегающий мимо буйвол.
Все эти открытия, по сути дела, являются чудесами, но мы их считаем результатами детерминированного развития нашего интеллекта.
Физики-теоретики, то есть народ наиболее приближенный к метафизике, задаются вопросом: почему молчит космос? Они считают, что мы уже вышли на уровень, достойный сигнала. Они обеспокоены тем, что наша наука может вдруг стремительно подойти к своему тупику, задвинуться в него и остановиться навсегда. Они жаждут сигналов со звезд, но вообще-то, как я понимаю, они имеют в виду за-звездность. Космос – это все-таки то, что мы видим. Мы даже измеряем его расстояния в миллиардах световых лет. Однако чудовищность этих расстояний сама по себе почти опровергает идею космоса как дома. Физика жаждет пройти в метафизику, где нет никаких световых лет, как нет и света в нашем понимании, и откуда, быть может, давно уже подаются сигналы, которые мы пока не можем распознать.
Мир заастральный приоткрылся нам раз с приходом и уходом Христа, и, быть может, то, о чем тоскуют большие математические умы вроде Эйнштейна или Николая Ляпунова, станет не чем иным, как Вторым Пришествием.
Так или иначе, но сейчас мы подходим к тому моменту, после которого интеллектуальное развитие начнет сливаться с духовным.
– Можно выйти позвонить? – спросила первая скрипка сегодняшней дискуссии, кадет Филипп Ноуз.
– А мне нужно выйти помолиться, – капризно напомнила красавица из Саудовской Аравии Мэйсун Кэйхан. – Ведь я вас предупреждала, профессор.
– Да-да, – подтвердил я. – Давайте тогда сделаем общий перекур.
– Перекур! Перекур! – зашумели студенты. Странным образом вся группа очень быстро освоила произношение этого «политически некорректного» слова.
Все быстро разбежались кто куда. Несколько «альтернативщиков» задымили у подъезда нашего маленького корпуса. Чтобы не поощрять варварский обычай, я пошел со своей сигаретой в сторону главной площади кампуса. Там, рядом с бронзовой копией чудаковатого просветителя доктора Пинкертона, ритмически шевелилась довольно большая толпа. На помосте под ярким ноябрьским солнцем с его пролетающими, как птахи, листьями, стояли трубачи, саксофонисты и контрабасисты, все в нахлобученных старомодных федорах. Донеслась мгновенно опьяняющая тема 40-х годов Now’s the Time[114] с ее чередой синкоп. Потом пошла другая, I got a gal in Calamazoo.[115]
Вспомнились времена, когда мы хохмили напропалую: кто эта «гэл» из колымского зоо – зощенковская обезьяна, что ли?
«Свинги» появились совсем недавно в нашем передовом у.з. Вдруг среди студентов, похожих скорее на толпу машинистов в их круглых бейсболках с гнутыми козырьками и в широких бесформенных штанах, стали мелькать подтянутые тонконогие типчики: штиблеты, напомаженные башки, галстуки в диагональную полоску. Кто они, откуда, уж не шуточки ли Прозрачного, уж не призраки ли юности 1956 года на Петроградской стороне? Любопытно, что нынешних «свингов» с теми стилягами роднило не только шмотье и прически, но и походка типа «а-вот-и- я-народы!», но и выражение лиц, нарциссический вызов обществу.
Как-то раз я увидел объявление: «Класс свинга приглашает всех желающих потанцевать. Многоцелевой зал Студенческого союза. Начало в 11 вечера». Мы приехали с сестрами О, с адмиралом и с неожиданным гостем, скульптором Межумышлиным. Этот последний, похоже, был убежден, что присутствие в нашем саду его работы «Пушкин в возрасте Державина» дает ему право на неожиданный визит в любое время и на любой срок. Может, он и прав: признаться, я уже не представляю себе своего сада без этой согбенной фигуры с висящей мотней.
Поскольку уж прижился, следует добавить еще несколько слов о переменах в его жизни. Межумышлин завязал со скульптурой и постригся в православные монахи. «Любое творчество греховно, – вещает он сейчас, – скульптура особенно. Недаром погиб Рим, недаром катится в пропасть Европа!» В этом смысле. Артистические патлы и борода пригодились ему и в монашестве. Ходит он главным образом в подряснике, но, если переодевается в свитер и джинсы, снова становится неотличим от сотен других скульпторов. Сейчас он был как раз таким – крупный, неряшливый неформал из провинции. Войдя в «многоцелевой зал», он сразу стал пришлепывать разболтанным «адидасом» правой ноги и щелкать кастаньетой левой руки.
В огромном помещении танцевали несколько сот свингеров. Непринужденно, словно на дворе ранняя «оттепель», с эстрады несся ритм «Бала дровосеков». Большинство танцоров, как молодых, так и старых, были в соответствующем прикиде: мальчики так, как описано выше, девочки в широких юбках и непременных белых носочках: white socks girls. Конечно, это был своего рода ностальгический маскарад, но, с другой стороны, не было ничего более естественного, чем этот возврат героической моды. Среди всеобщей деконструкции конца века, словно из старомодного кинематографического «наплыва», проступило то, что называлось «свинг», или, в нашем советском варианте, «стиль».
Заиграли Zoot Suit Riot. Толпа с энтузиазмом взвинтила градус накала. В отличие от монотонной трясучки современной дискотеки, в свинге и во всех его вариантах – джиттербаге, буги- вуги, рок-н-ролле, – надо знать хореографию, совершать множество па, подбрасывать партнерш и даже переворачивать их вокруг руки попкой вверх.
Не прошло и нескольких минут, как вся наша компания была втянута в ритм. Адмирал Лихи, как несомненный участник ранних демонстраций военно-морского империализма, танцевал с каменным лицом, лишь слегка освещенным косой улыбкой, как бы обращенной к девушкам Японии. Галка бултыхалась во все стороны, а также вверх и вниз. При бурных взлетах открывались ее трусы, которые, к удивлению всех наших, оказывались теми же шортами, в коих она совершала утренние упражнения. Что касается монаха, то его уже обратала здоровенная игрочиха в лакросс, которая в прошлом году посещала мой класс по литературным утопиям. Она была явно увлечена своим партнером из разряда something different.[116]
На Вавку нашу стремительно вышел некто стройный в черной паре с развевающимися фалдами. Ба, не кто иной, как неизвестно откуда взявшийся барон Мамм! Любопытно, откуда эти молокососы знают танцы нашей поры? Так или иначе, получалось здорово, особенно если смотреть со спины. При поворотах болван Мамм бросал на меня взгляды, полные строгого торжества.
Ну и наконец, еще одна пара – мы с Миркой. «Я это видела только в кино!» – смеялась моя бывшая, или снова будущая, невестка. А я вспоминал весну 56-го и «школу» на площади Льва Толстого, арендованную под полуподпольные танцы. Никто тогда толком не знал, как «бацать стилем», но вдруг появились два парня из Штатов, сыновья дипломатов; они знали. Эти «штатники» плясали в центре зала, а толпа вокруг копировала их движения. «Шухер!» – крикнул кто-то от дверей. Это означало, что появилась комсомольская дружина. Оркестр Кондата немедленно перешел на «Молдавеняску». Дружина удалилась, и снова пошел «стиль».
Прошло всего лишь сорок с чем-то лет, и я, сутулый, костлявый, с пегими усами, бывший русский писатель, а ныне профессор конфликтологии на грани отставки, заново повторил тот урок. Многое получалось, я даже раскручивал Мирку из-за спины, я был полностью захвачен свингом и только слегка прихрамывал из-за артрита.
Сигарета докурена, перерыв кончился, пора возвращаться в класс. Итак, продолжим разговор о духовном развитии. Вернемся сначала к жестокости. Недавно один журнал в Москве задавался вопросом: не завянет ли человечество от скуки, если покончит с насилием? Интересно, что насилие, а стало быть, и жестокость впрямую соединяются с подъемом и вдохновением. Проявление насилия, сопротивление насилию и ответное насилие – вот что крутит порочный круг человечества. Толстой, быть может самый серьезный конфликтолог тысячелетия, пытался прорвать этот круг, призывая к несопротивлению злу насилием. Эта утопическая идея с его времени ни на йоту не стала менее утопической, и все-таки на протяжении двух последних столетий что-то сдвинулось, иначе не появился бы и Толстой.
Господа студенты, конечно, понимают, что в основе человеческой жестокости лежит жажда мяса. Древний охотник поражал оленя, одолевал его, добивал, сдирал с него шкуру, резал и жрал. Акт резни медлительно развивался в институтах власти, получая ритуальное значение, знаменуя мощь и власть, а также – парадоксально – и смирение, когда приносили жертвы богам. Во время войн человек сближался с другим человеком вплотную, потому что так легче было убить. Прочтите Иосифа Флавия, и вы увидите всечеловеческий пир рассечения и садизма.
При всем парадоксе нашей дискуссии я склонен согласиться с Филиппом Ноузом: огнестрельное оружие уменьшило садизм. Кстати, где Фил? Он исчез во время перекура. Срочно вызвало командование? Наверное, узнали о его взглядах на огнестрельное оружие. Класс хохотнул.
Чем более дальнобойной становилась артиллерия, тем меньше ярости вкладывал в свое дело артиллерист. Любопытный пример в этом смысле представляет сцена обороны Шевардинского редута у того же Толстого. Летящие в них ядра и гранаты солдаты воспринимают отвлеченно, без злобы: оно летит (о ядре), она пришла (о гранате). С той же отвлеченностью, совсем без злобы, словно не в живых людей, они отправляют свои ответы: пошла, матушка (о гранате), лети, соколик (о ядре). Только когда пехота врывается на редут со своими штыками и палашами, начинается остервенелая резня.
Во время Второй мировой войны молодые американцы в «летающих крепостях», покрывая Германию сплошной бомбежкой, насвистывали песенки Пэгги Ли. Что творилось внизу, их не особенно интересовало, а там творилось то, что описано у Воннегута в «Slaughter House № 5».[117]
Даже насквозь идеологизированные нацистские подводники, выпуская свои торпеды, испытывали скорее спортивный азарт, чем садистскую радость.
Технология все больше вытесняет личные чувства из сферы большой войны. Входят в строй «умные бомбы» и точечные прицелы. С неизбежной долей лицемерия, но все-таки и с долей ответственности генералы говорят о «коллатеральных жертвах» среди населения, стараются отнести их к случайным ошибкам. Конечно, и в наше время полно людей, охочих до резни, – хамазовцы, скажем, в Израиле, чеченские живодеры Басаева, – но они относятся скорее к средневековью, чем к миру компьютеров.
Конечно, памятуя о совсем еще недавних временах Освенцима и ГУЛАГа, мы не можем пока ответить на вопрос, становится ли человек менее жестоким с ходом «прогресса», однако уже сейчас, как мне кажется, появляются предпосылки для того, чтобы задаться вопросом: не заложена ли в задумку человеческой расы попытка изжить первичную жестокость как знак атавизма? Мы можем даже представить, что «надчеловек» будет лишен жестокости.
Мы уже говорили, что первичная жестокость была вызвана жаждой мяса. Кстати, существует не очень-то политически корректное мнение, что она особенно развита среди этнических групп, обожравшихся свежатиной. В конечном счете все это идет от первородного греха, от «био», то есть от вовлеченности в замкнутый круг взаимопожирания. Мы и сейчас еще вращаемся в потрохах метаболизма, не можем освободиться от потребности умерщвлять чужую плоть, отрывать кусок от целого, размельчать его твердыми штуками, которые именно для этого (а не для улыбки) вырастают у нас во рту, проглатывать получившуюся во рту пульпу, переваривать ее в своем желудке, то есть втягивать из нее все нужное себе в кровь, а ненужное выделять наружу через задний проход.
Однако посмотрите, как далеко мы, основные массы XX века, с нашей индустрией food processing,[118] ушли от первичных закланий. Накладывая на ломоть хлеба кружочки колбасы, мы меньше всего думаем, что эти кружочки принадлежали чему-то целому, хрюкающему или мычащему. Мы просто едим какую-то вкусную, приготовленную высокотехнологическим способом еду.
Генная инженерия в сочетании с вегетарианскими тенденциями уведет нас еще дальше от первичных закланий. Не исключено, что «над-человек» перестанет быть жующей тварью, а зубы у него останутся только для улыбок и будут мелькать какими-нибудь приятными огоньками. Иными словами, он станет уже не совсем «био».
Германия дала нам такое ублюдочное животное, как Адольф Гитлер, но она же родила удивительных человеческих провидцев, и среди них Артура Шопенгауэра. Этот ум или, скажем, этот дух донес до нас идею сострадания. Из всех чувств, коими наделен человек, сказал он, лишь сострадание относится к Небесному. Все остальное в тех или иных формах вырастает из биокруга, из воли к жизни, а значит, в основе своей относится к хищничеству.
Сострадание может появиться у человека не только к себе подобным, но и к другим насельникам бренного мира. У эгофутуриста Игоря Северянина есть такие строки:
При всей своей манерности Северянин иногда создавал нечто пронзительное. В этих строчках и отец, и дочь охвачены небесным чувством сострадания, и ласточка как объект сострадания вовлечена в акт небесной милости, то есть, быть может, в над-человечность.
Двадцатый век принес массовые вакханалии ублюдочной плоти, кровавые заклятия коммунизма и нацизма. Однако он же ввел в обиход неведомые прежде акции массового гуманизма,