вдохновленные состраданием. Когда еще случалось в человеческой истории, чтобы армада снималась плыть (в данном случае лететь) за полсвета с единственной целью – спасти умирающих детей страны, чье мужичье осатанело от дурманных листьев «хат»?
В этом веке, от которого уже осталось всего ничего, на Земле появились могущественные организации, профессионально занятые состраданием. Возникла всемирная либеральная система ООН. Оборонительный блок решил предотвратить возможность геноцида в глухом углу Европы. Пусть эта операция оказалась ущербной во многих отношениях, и прежде всего в перекосе нравственного стержня, все-таки она была мотивирована не чем иным, как либеральным мировоззрением.
Означает ли это, что к концу XX века люди чуть-чуть отошли от своего «био» и приблизились к «не-био» благодаря своему единственному, по Шопенгауэру, «небесному чувству»? Пойдет ли следующий век дальше по этому пути или отбросит его как старомодный вздор?
Люди привыкли считать вздором все, что выходит за рамки прагматизма. А вдруг окажется наоборот? Ясно, что без прагматических подпорок рассыплется весь карточный домик так называемой реальности, однако без вспышек вдохновения в этом домике нельзя будет дышать.
В этом смысле интересна история всем сейчас известного эколога, или, как его называют в прессе, «борца за воздух», Славы Горелика. В начале 90-х в России он рьяно устремился в новый, далеко не всегда легитимный бизнес. В принципе его можно было тогда назвать членом «русской мафии» или своего рода «антимафиозным мафиозо», поскольку его группа всегда находилась в состоянии войны с другими кланами. Так или иначе, через его руки проходили фантастические суммы, и часть этих сумм прилипала к рукам в основном в виде наличных.
Будучи еще крутым мафиозо, мистер Горелик делал значительные дотации российским экологическим обществам. Свою финансовую группу он даже назвал ООО «Природа». Естественно, многие думали, что это делается лишь для отвода глаз или для отмывания грязных денег, но это было справедливо только отчасти. Горелик уже тогда был одержим тем, что он позднее назвал the fight against the world’s vicious farting.[119]
Два года назад, после того как «Природа» стабилизировалась в роли легитимной могущественной корпорации, а ее основатели Горелик, Мумуев и Дикобразова вошли в число так называемых российских «олигархов», происходит то, что мы склонны считать человеческим чудом. Слава и его жена, известная деятельница женского движения Наталья Светлякова, публикуют манифест, в котором объявляют о создании международного общества AIR-GOR («Горный воздух»). В пользу этого общества они переводят все свои личные средства со счетов в России и за границей. «Пусть наш поступок выглядит донкихотством, – говорят они, – но мы не против ветряных мельниц, мы за них!»
Суть этого поступка состоит в том, что он совершается не для себя и даже не для современников – люди пока еще не задыхаются от удушья, – а для гипотетических поколений будущего. Или даже для того грядущего естества, которое мы здесь называем «над-человечеством». Так эти люди осуществляют свое право на утопию.
Среди утопий XX века есть лишь одна, что не развалилась, – это утопия художественной культуры. Революцию начали французы, импрессионисты и символисты. Кондовый реализм качнулся. За привычными декорациями стала просвечивать метафизика.
Через пару десятилетий дело докатилось до России. Мережковский произнес свою знаменитую речь. Смысл ее сводился к тому, что функциональный (социальный) реализм оставляет человека перед черной бездной, потому что делает вид, что ее не существует. Реализм говорит, что в мире есть непознанное, подразумевая, что оно будет познано. Между тем любой человек в глубине души догадывается, что в мире, или за миром, есть непознаваемое, и оно не становится для него светлее от того, что о нем не принято говорить.
Видеть мир в символах за-мирности – вот к чему вели символисты, и именно в эту сторону стало развиваться искусство XX века. Только в символах и виден смысл, или не-смысл, невзирая на другие знаковые клички в контексте литературной конкуренции.
В то время, когда политические утопии захлебывались кровью в своей борьбе за власть, то есть за биологию, хлебниковский Зангези, этот новый Заратустра, а также малевичевский «авиатор иных сфер» всякий раз старались, как нынче говорят, «выйти в астрал».
Сюрреалисты, и вместе с ними Пикассо и Дали, поставили под сомнение реальность или, скажем так, обязательность реальных форм. Метафизика становилась непременной художественной метафорой. Технология искусства позволила останавливать вечно пролетающий мимо миг. До сих пор не ясно, как возникает волшебство фотографии и кино, что позволяет запечатлеть на пленке момент со всеми его предметами, лицами и выражением лиц. Человек умирает, пропадают предметы, разваливается мизансцена, однако оказывается, что человек не совсем умирает, предметы не совсем пропадают и мизансцена остается в хранилище. Конечно, это не победа над временем, однако отчетливый знак того, что в каких-то пересечениях бытия и не-бытия существует более совершенная фильмотека.
Я долго еще говорил о единственной успешной революции XX века, об искусстве отрыва. В заключение, обращаясь в окно к пушистой, словно живая тварь, ветке с качающимися на ней, как игрушки, кардинальчиками, я произнес: «Никто не скажет, для чего существует род людской. Однако мы можем предположить, что смысл нашего существования состоит в достойном завершении пути. Усовершенствуясь, мы, может быть, постепенно выходим из плена и готовимся к возвращению в наш вечный дом. Конечно, вы понимаете, что это только один сценарий. По всей вероятности, есть немало и других».
В классе давно уже никого не было. Студенты только выглядят взрослыми, на самом деле мы их правильно зовем kids, детьми. Если время урока вышло, ничто не заставит их удержаться в комнате, даже странноватые идеи доктора Влоса. Хорошо, что я не успел пообещать еще один вариант человеческого развития – в частности, тот, что описан в седьмой части этой книги. Думать о таких вещах отказывается детский ум. Однажды даже ревностная католичка Мелинда Крупп прервала меня с некоторым возмущением: «Вы что хотите сказать, профессор? Конец человечества? Вы это всерьез?» Словно она не читала «От Иоанна».
Роман подходит к концу; народ разъезжается
Вновь мы остались вдвоем с Онегиным в огромном доме. Кот не то чтобы постарел, но изрядно посолиднел. Притворный бандитизм в округе меньше его увлекает. Он любит теперь сидеть на столе в кухне и смотреть на папу, когда тот вкушает свой патентованный диетический ужин. Ты не один, как бы говорит он мне своими круглыми глазищами и подрагивающими усищами, мы с тобой вместе; мужчины, друзья. Я скоро догоню тебя по возрасту, если принимать во внимание ваш дурацкий расчет кошачьих лет – один к семи. Иногда лапой берет какой-нибудь кусочек из тарелки.
Сестры разъехались почти одновременно. Галка наконец вышла замуж за своего адмирала. Они поселились сравнительно неподалеку от Пинкертона, возле базы ВМФ Норфолк, в мегаполисе вирджинских приатлантических городищ, в старом доме Лихи, где висели портреты прежних морских офицеров этого рода. Интересно отметить, что предки были в невысоких чинах – какой-нибудь патриарх с отблескивающими в вечных сумерках гостиной сединами на поверку оказывался всего лишь лейтенантом. Продвижение в те времена шло очень медленно. Не то что сейчас: идет какой-нибудь молодой, думаешь, сержант, а он вице-адмирал.
Все у них шло вроде бы недурно. Вдвоем они ходили на терапевтические посиделки в местном отделении АА и выгоняли свой спирт ездой на тандеме вдоль бордуока в Вирджиния-Бич. Иногда среди ночи звонили старому Стасу и пели на два голоса советский морской репертуар. «Там за волнами, бурей полными, моряка родимый дом. Над крылечками дым колечками и черемуха под окном». Тут Галка включала такую пронзительность – «Синие очи далеких подруг! Ой вы, ночи, матросские ночи! Только волны да ветер вокруг!» – что поневоле можно было подумать: поют не совсем о том, о чем гласят слова.
Теперь о Вавке; с ней получилось сложнее. Несмотря на нашу, ну, скажем, виртуальную близость, я не был уверен, что прочел ее до конца. Что из того, что мордочкой не вышла, – во всем остальном цвела столь прелестная и гордая женственность, что иногда приходил в голову курьез: общепринятые-то красавицы ведь все, в общем-то, на одно лицо, а вот у необычных-то красавиц как раз и должны быть такие мордочки, как у Вавки? Ведь если, знаете ли, посмотреть внимательно взглядом – кого? – ну, скажем, эстета, можно предположить, что Вавка – это просто утрированная Наташа-Какаша Светлякова-Горелик, недавно объявленная Женщиной Двух Столетий. И даже, милостивые государи, при определенной изощренности (прямой перевод слова sophistication) можно представить, что Какашина мордочка не дотягивает до Вавкиной.
Она уехала, конечно, из-за того, что не хотела оставаться наедине со старым фантазером. Почувствовала, что Мирка намылилась, и опередила старшую сестру. Может быть, была и другая причина. Дело в том, что она как раз вступила в полосу успеха. Как-то вечером я увидел ее на канале Arts по программе PBS. В чудесных очках, которые, конечно, слегка отвлекали внимание от ноздрят, великолепным, слегка запинающимся, но не от смущения, а от шика, английским она комментировала вашингтонскую премьеру оперы «Любовь к трем апельсинам». Мы с Онегиным едва с кресла не попадали. Каково – свой подкожный человек, не предупредив, появляется на экране в роли американской знаменитости! Оказалось, что она уже давно в этой роли подвизается. Все русские шоу держит в своих руках с этими тонкими, но сильными пальцами. Оказалось также, что, кроме Ти-Ви, она ведет колонку в шикарном журнале под названием то ли Fortune, то ли Torture.[120] Moscow Art Scholar[121] – такой у нее теперь чин. Словом, она уехала в Нью-Йорк и сняла квартирку в Сохо, в бывшем здании полицейского управления, то есть в самой сердцевине.
Была, конечно, еще одна причина для ее – бегства? предательства? негодяйства? – в общем, для отъезда. Причина заключалась в жалком аристократишке Алешке бароне Мамме. В бытность ее в этом доме он то и дело звонил и, напав на меня, вешал трубку. После ее отъезда он продолжал звонить, но теперь уже не скрывался, а, наоборот, норовил вступить в продолжительную беседу с «достопочтенным Власом Аполлоновичем», как он меня называл. Говорил он всегда только по-русски, как бы подчеркивая, что он свой. Больше того – употреблял жаргон. Например, ему нравилось слово «заколебать», и он им часто пользовался. «Эти инстабильности в московской сфере меня даунрайт [122] заколебали». Такие фразы я с ходу записывал на желтые стакеры (читатель, чуешь подлянку?) и приклеивал их к стене. Впрочем, они там засыхали и опадали без пользы.
Он где-то преподавал свой классицизм, в каком-то женском колледже Коннектикута, так что мы сближались с ним еще и по академической линии. Однажды он даже завел разговор о своем проекте консорциума его небольшого, «но изысканного» заведения с каким-нибудь знаменитым и могущественным вузом; таким мог бы оказаться и ваш Пинкертон, достопочтенный Влас Аполлонович, на предмет взаимной пользы по части классического куррикьюлума и современной конфликтологии. По правде говоря, я сначала купился и подумал, что именно в этом проекте и состоит его цель разговоров со мной. Однако все оказалось иначе.
Как-то он спросил, словно между прочим, слышал ли я, что о нем болтают в Америке. Сказать ему, что никто никогда нигде ни разу не вспомнил о нем в разговорах со мной ни в Америке, ни в какой-либо другой части света, было бы жестоко, а между тем так и обстояло дело. Даже Вавка никогда не упоминала симпатичного мистера Мамма, а ведь, кажется, была заинтересована. Впрочем, однажды я вышел в сад, когда Вавка и Мирка вели там какой-то серьезный разговор из тех, что женщины ведут о мужчинах с серьезными намерениями. Увидев меня, они замолчали. Вавка сидела с обиженной мордочкой. Представьте себе обиженную французскую бульдожку. Может быть, они говорили о бароне – почти уверен, что именно о нем.
– Алекс, – сказал я в телефон, – я ничего о вас не слышал, окромя хорошего.
С большим достоинством он заметил, что речь идет не о плохом. Но и не о хорошем. Просто болтают, что он гомосексуалист. Это неправда. Вернее, не совсем правда. В молодости, ну лет десять назад (ему тогда, стало быть, было лет восемнадцать), он как-то заехал на Кэйп-Код в разгаре сезона. Это было еще до всех этих ужасов с иммунным дефицитом. Там бурлил невероятный карнавал. Парни накачивали себе женский гормон под соски. Ну, в общем, он оказался в одной компании, потерял голову и некоторое время не мог ее найти. Но потом все- таки нашел. Кого? Свою голову, сэр. Он влюблял в себя женщин много раз. В женщине каждый раз находишь что-то новое. Не так ли? Мужчина банален, именно поэтому он хочет стать женщиной. Не так ли, Влас Аполлонович? Нет, не так? А как? Он просто не хочет? Чего не хочет? Не хочет стать женщиной? Какой прелестный софизм! Быть может, вы думаете, что я «бай»? (Поскольку беседа велась по-русски, я сначала подумал, что Алекс имеет в виду среднеазиатского владыку, угнетателя мужчин и женщин, и только несколько минут спустя понял, что речь идет о двойной сексуальности, или, как в советских ВС говорили, о «двустволках».)
Нет, он не «бай». Он обыкновенный банальный мужчина. И вы знаете, в кого я влюблен, достопочтенный Влас Аполлонович, – я влюблен в вашу племянницу Валентину. (Оказывается, Вавка – моя племянница!) У меня есть просто катастрофа на Валентину.
Они встретились в Российской Федерации на каком-то курорте, она там ходила как «девушка серебряного века». Ему вспомнилось, знаете ли, из нашей поэзии: «Валентина-плутоглазка, остроумная чертовка!» И вот теперь в Нью-Йорке ей сказали, что он фэггот. И тогда она сказала… Наконец-то Алешка дошел до своей истинной печали, до той причины, из-за которой он стал чуть ли не ежедневно звонить достопочтенному Власу Аполлоновичу. Вавка, очевидно, отказалась с ним встречаться. Он разрыдался.
Сквозь слезы он бормотал по системе AT&T: «Я вычитаю себя без нее, я вычитаю себя без ее чудесного лица, без ее глаз, без ее голоса, я вычитаю себя из Вселенной, достопочтенный Влас Аполлонович. Мне не нужны ни мужчины, ни женщины – мне нужна только Валентина Остроухова!»
Неожиданно для себя я дико разозлился. Вычитаешь, ну и вычитай! Мне-то какое дело? Мало того что он называет меня Влас, а не Стас, как будто я ничего не сделал для литературы; он и отчество мое видоизменяет, видите ли, да еще и величает «достопочтенным», словно я купеческого сословия. В своем эмигрантском замшелом русском он не чувствует, что