Часть XI
Пегас Пикассо
Отчего мне все-таки хочется написать что-то о Пикассо, то есть придумать что-то о нем? Вернее, прочувствовать всю эту пикассонию – всеми десятью пальцами по всем пикассам? Потому, быть может, что всякий, даже мимолетный, взгляд на него сродни мощному подъему коня Пегаса? Может быть, оттого, что долгое всматривание в него, прогулка вдоль него с увеличительным стеклом в глазу сродни полной перезарядке твоего словесного аккумулятора? Вплоть до того, что к концу галереи появляется прежняя упругость в дряхлеющем заду.
Пиша и завершая этот «большой роман», я часто ловил себя на том, что как бы прогуливаюсь вдоль галереи Пикассо, ибо он принадлежит к первой дюжине вдохновителей прошедшего века, а быть может, и возглавляет ее. Быть может, и век-то начался за пару десятилетий до своего хронологического начала, когда в Малаге созрел и явился в мир кислорода увесистый плод пикассийского древа. Это был срок крутого демиургического замеса по всему миру; не обошел он стороной даже и обделенные солнцем плоскости и мокрые склоны российской земли. Возник последний аккорд Ренессанса, великая художественная утопия.
Заменив одно слово, я вспоминаю недавно усопшего друга: «Кесарический роман сочинял я понемногу, продвигаясь сквозь туман от пролога к эпилогу», хотя где тут у меня прологи, где эпилоги, быть может, и сам Прозрачный не разберет. Тем не менее время от времени делаю какие-то не очень вразумительные наброски о Пикассо.
Подходит срок, подступает хронология; 1900 год, пора начинать. Старательный студент, освоивший рисунок и композицию – в детстве, между прочим, лучше всего получались голуби; даже лучше, чем быки корриды, – а также живопись – большие и мелкие мазки, светотени на множестве портретов, в которых испанские мотивы естественно сливались с фламандскими, – теперь собирается в Париж.
Никто из почтенного бюргерства не предполагал, что юнец собирается в дальний путь для того, чтобы взбаламутить не только Монмартр, но и всю округу, в которой давно уже процветал мирный импрессионизм. Не знал этого и он сам. Бешеный Дионис проснулся в нем, когда он в 1900 году увидел «Объятие на улице», а потом танцы в «Le Moulin de la Galette» – танго, в котором мужчины не снимают цилиндров, видимо, для того, чтобы до времени прикрыть дьявольские рожки, а красные рты женщин светятся в темноте, как вожделенные мишени.
«Объятие» становится «Грубым объятием», чтобы впоследствии, уже в 1925-м, превратиться в шокирующий кубистический «Поцелуй», в котором вскрылось все: и пожирание вульвы, и фаллос, и разъятая промежность – словом, вся оргия первопричинного греха.
Шаг за шагом в хороводе развратных карлиц, донельзя желанных девок и величественных дорогих проституток он вступает в свой «голубой период», в мир бесконечных парижских кафе, где сидят артистические эмигранты, арлекины, любители абсента, усталые акробаты и где отправляется на небеса молодой дружок Касагемас. Огромное смешение форм, слоев и срезов, водоворот красок властно зовут юнца: забирай круче, тебе предназначено стать Пикассо.
Коренастый кривоногий юноша с бешеным глазом начинает выделяться среди бесчисленных художников Левого берега. Вслед ему кидают взгляды посетители дешевых кафе бульвара Сен-Мишель. О нем говорит старая (и молодая) богема.
Во время работы кистью он не очень-то думал, живопись – все-таки это не мыслительный процесс, однако во сне ощущал, что какая-то часть его организма предается размышлениям.
Подобными набросками заполнялся компьютерный файл, и я был готов строить композицию текста, когда узнал, что пару лет назад один знакомый писатель уже написал нечто подобное в виде полноразмерной книги. Начало XX века и появление Пикассо в Париже. Посланник демиургов, основная горелка художественной революции. Моцарт кубизма. Пушкин сюрреализма. Один из тех первых артистов, что поставили под знак вопроса автоматические результаты зрения, не удовлетворились и импрессионистским киароскуро, попытались пройти за грань «реальности», вывести художественного человека за пределы мгновения.
Ну что ж, мне с кем-то надо посоветоваться, с кем-то посидеть под оранжевой лампой; увы, не с кем. В принципе роман может спокойно обойтись без главы о Пикассо. К нашей истории он, кажется, не имеет никакого отношения. Быть может, он имеет отношение к «кесареву свечению», однако это не означает, что он в нашем фокусе. XX век? Но мы давно уже за его пределами; этот век завершился вместе с великим маэстро. Мистическое возбуждение перешло в генитально-дигитальную суету. Живем в мире постоянного попискивания: «мобили», пейджеры, хронометры. Символистские прозрения вновь задвинуты за горизонт, на этот раз молекулярной генетикой и геномом человека. Что же мешает мне забросить все клочки в «трэш»?
Быть может, это Прозрачный, который с уходом прежнего населения все чаще стал прогуливаться по пустому дому: то влезет на миг в эту самую оранжевую лампу, то протащится по стене, словно тень какой-нибудь музыкальной фразы, то в телефоне пропоет, как фазан, wrong number, sorry, wrong number, sorry,[132] быть может, это он подбивает меня продолжать эти записи? Быть может, это он в этот момент начинает мне диктовать по-английски; по-каковски ему еще диктовать, будучи местным бесом?
Потом Прозрачный меняет фонт и продолжает шпарить уже по-русски; научился.
Зима 1913-го
Итак, поехали. Еще не рассвело, когда в дверь стали стучать. Стучат деревом, то есть дерево человека стучит в дерево двери. Стало быть, уже по ночам теперь приходят за деньгами? Однако даже за деньгами так долго не стучат. Может быть, жандармы? За закрытой дверью расцвела картина жандарма: ослепительно черное в центре распустилось агавой синего с клыками оранж.
Не надевая штанов, Пикассо пошел открывать. Оскорблю внешним видом. Заляпанный халат, свисающая мотня подштанников. Пожалеют, что так долго стучали. Кто там?
«Из России», – ответил нахальный голос. Картина жандарма погасла. Стала брезжить другая, не соответствующая звуку. Нет, это не Россини. Тот катится волной. С искрами. Наконец осенило: се вуа де ля Рюс. Значит, не за деньгами пришли, а, наоборот, с деньгами. Купят картину, вынут пачку хрустящих. Или выпишут чек Лионского Кредита, что хуже. Что много хуже. С ними обычно месье Куварда. Или Шеглонски. Надо им сказать, что хрустящие предпочтительней. Начинается мельканье чего-то неорганизованного, как всегда бывает при деньгах. Хочется все собрать и соскрести.
За дверью стоял высокий и худой. Выделялся большой рассопливленный нос. Заледеневшим болотом наглость в глазах стояла. Русских таких не бывает. Пабло в ловушке себя ощущал. Сейчас хватит палкой поперек головы. Такие, с палками, ходили в порту, били художников по головам, забирали мелочь. Как-то не думалось, что когда-нибудь придут прямо под дверь.
Этот самозванец плохо играет роль русского. У тех не бывает таких носов. Русские немолоды. У них большие щеки, но носы их смиренны. Русский вообще мягкий, а самозванец жесткий. Недавний покупатель по имени Сова был в бархате, а этот скрипит задубевшим на морозе сукном. Это скорее флотский, чем русский. Тут просится карандаш, а не пастель.
Много сейчас болтают о русских женщинах; дескать, новое поколение возникло юных нимф. Но почему, однако, все умалчивают, что у них пупырчатая кожа? Возьмите их живопись: не нужно и лупы, чтобы заметить розоватые пупырышки. Впрочем, в этом нет ничего дурного, быть может, и у первых нимф в аттических рощах была пупырчатая кожа.
Все эти мысли пронеслись в голове Пикассо за несколько секунд, пока он молча взирал на клацающего зубами промерзшего иностранца. Такова черта гения: секунда может у него растянуться на страницу, год уляжется в одну строку.
«Что вам угодно, подозрительный человек?» – петухом вскинулся Пикассо, ногой пытаясь подтащить поближе каминные щипцы.
«Тебе привет, Пикассо, от слепых художников Российской империи!» – заорал пришелец. Зажмурившись и профессионально постукивая перед собой длинной тростью, он вошел в студию.
Через час, после множества нелепых натычек, намычек, набучек и нашлепок, взялись за распитие четвертной (трехлитровой) бутыли лё вэн руж. Татлин рассказывал новому дружку (их разделяли всего лишь шесть годков и пудик славы) великолепную по идиотизму историю.
Оказывается, он давно хотел с Павлом познакомиться. Московский друг из «Центрифуги», Ваня Аксенов такой… Да что ты, Павел, вовсе не со щеками, нет, не коричневый… Какой?.. А вот дай-ка мне на палец ляпис-то лазури, и вот тут позволь в твоей гоголеватости смешать… вот такого, скажем, хромотопа… Этот Иван… Ну, словом, Ванька ему много о Павле рассказывал и говорил, что это черт искусства, что за ним двадцатый век. А если это так, то мы все за тобой потащимся, потащимся, потащимся в будущее, Павел окаянный. И тогда мной решено было ехать в Париж подверстаться к Павлу. Ну ладно – к Паблу; какая разница?
Я был в Египте под парусами, в Греции под парами Добровольческого флота, в Абиссинии; неужели уж в Европе, матери родимой, пропаду? Одна беда – где взять тити-мити, вот именно то, что ты воображаешь, потирая двумя перстами, дорогой Паблуша; их нету, нету, нету у меня!
А все-ш-таки Татлин – это Летатлин, схватываешь? Прихожу в Императорский выставочный комитет. Мое почтенье, любезнейшие держиморды! Вам на выставку в Берлине слепые малороссийские бандуристы не нужны? Вообрази, угадал! Как раз такого они и искали. Не знали, чем еще поразить цивилизованную Европу.
С бандурой я дружен давно, дорогой Паблуша. Еще когда мальчишкой от мачехи сбежал, лабадалабал на бандуре по Украине, недурно пробавлялся. Короче говоря, в Берлине, в центре миролюбия, в павильоне своего царства сижу в шароварах, пою велимирские вирши, музыка моя: