Я вспоминаю, как он всегда настаивал на сексе после наших с ним ссор, будто физическая близость могла все исправить. Меня всегда бесила эта глупая поговорка «все хорошо, что хорошо кончается». И все- таки я лишь слегка сопротивлялась, когда он брал меня за подбородок. Я сдерживала дыхание и гнев, когда он начинал целовать мои губы, нос, лоб. И чем мрачнее я была, тем настойчивей он становился, покрывая поцелуями мою шею, колени, соски. И в конце концов я сдавалась и уступала ему — не потому, что жаждала близости, но потому, что отказаться было бы неправильно. Я не могла не дать ему шанс искупить вину, не могла лишить нас надежды.
Я всегда оставляла серьезный разговор на потом. А так хотелось поговорить о том, что меня беспокоило: о том, что он предпочитал обходить острые углы, что с некоторых пор мы не знали, о чем говорить, что, отстаивая собственные позиции, мы теряли точки соприкосновения. Я хотела сказать ему, что, пока еще не поздно, нам необходимо восполнить душевную пустоту — поскольку чувства, которые некогда связывали нас, давным-давно иссякли. А может, их никогда и не было в избытке? Может, их изначально должно было хватить на несколько лет, но никак не на всю жизнь? Может, мы всю жизнь собирались наслаждаться сухой корочкой хлеба? Мы были похожи на двух людей, истосковавшихся по любви, но слишком уставших, чтобы признаться в этом, людей, бредущих по свету скованными одной цепью — пока не промелькнет жизнь.
Я думала об этом, пока Саймон раздевал меня. Меня раздражало то, что обнаженность для него сигнал близости. Я позволяла ему ласкать меня так, как он привык — ласкать мое тело, а не душу. А он, пытаясь уловить мой ритм, приговаривал: «Расслабься. Расслабься, расслабься». И я сдавалась, боль отступала. Я поддавалась власти своего ритма, его ритма, нашего ритма, любви по привычке, основанной на рефлексах.
В прошлом после близости мне становилось намного легче, все мои обиды проходили. Я пыталась припомнить тревожившие меня мысли — об избытке и недостатке чувств, бесполезной любви и смерти — и они блекли, теряли свою остроту, становились смешными и глупыми.
Теперь, когда нашему браку конец, я поняла, что такое любовь. Это не более чем игра воображения, деятельность надпочечников, вырабатывающих эндорфины. Любовь питает клетки, передающие тревогу и другие высшие чувства, наполняя их биохимическим блаженством. И ты можешь прекрасно знать обо всем этом, но все равно не в силах противиться ей, как не в силах противиться глубокому спокойному сну.
19. Туннель
Утром просыпаюсь от душераздирающих воплей — будто кого-то убивают или насилуют маленьких девочек. А потом слышу голос Ду Лили: «Погодите, погодите, вы, жадины!» Поросята начинают визжать еще громче, а она увещевает: «Кушайте, кушайте, и нагуливайте жирок».
Прежде чем я успеваю расслабиться, мое тело начинает ощущать еще один источник дискомфорта: ночью я, по всей видимости, бессознательно мигрировала к ближайшему источнику тепла, то есть к Саймону. Если быть точной, мои ягодицы сейчас упираются в его пах, в котором, как я ощутила, начинается утренняя эрекция, некогда любовно именуемая нами «будильничек». Кван уже нет в постели, и простыня, на которой отпечатался след ее тела, успела остыть. Когда она встала? О, я знаю, что она задумала — шпионить. И Саймон — неужели все еще спит? Или потихоньку смеется надо мной?
Но хуже всего то, что и я ощутила возбуждение. Несмотря на свои ночные раздумья, нижняя часть моего тела ноет, жаждет тепла и прикосновений, а весь организм жаждет удовлетворения. Я ругаю себя: безмозглая шлюха! Кретинка! Я быстро соскальзываю с постели от греха подальше. Саймон просыпается. Дрожа как осиновый лист в своей ночной сорочке, я кидаюсь к разбросанным со вчерашнего дня вещам. В комнате, должно быть, градусов семь, не больше. Я начинаю рыться в чемодане в поисках чего-нибудь теплого.
Саймон, зевая, садится на постели и потягивается, а затем отодвигает тюлевую занавеску.
— Я выспался, — ехидно говорит он, — а ты?
Я вытаскиваю из чемодана куртку и натягиваю ее на плечи. Она такая холодная, что даже потрескивает.
— Интересно, тут вообще можно принять душ или ванну? — говорю я, стуча зубами. У Саймона такое лицо, будто он посмеивается надо мной. Неужели он что-то заподозрил?
— Общественная купальня рядом с туалетом, — отвечает он. — Я осмотрел ее вчера, пока ты снимала. Она может сойти за минеральный источник. Общий для обоих полов. Одно корыто, и никакой очереди. Не думаю, чтобы там кто-то мылся за последние сто лет. Водичка какая-то мутная. А если угодно горячую ванну, захвати с собой ведро горячей воды.
Вообще-то я была готова к худшему, но не к самому худшему!
— Они что, моются в одной и той же воде целый день?
— Похоже, что целую неделю. Боже, мы так
— Чего ты скалишься? — спрашиваю я.
— Я подумал… Ты ведь помешана на чистоте.
— Вовсе нет!
— Да-а? А почему тогда в гостинице ты первым делом стаскиваешь простыню с кровати?
— Потому что они их меняют раз в сто лет.
— И что?
— А то, что у меня нет никакого желания лежать на чьей-то перхоти и засохшей сперме.
— Ага! Что я говорил? А теперь ступай в купальню. Я разрешаю.
С минуту я обдумываю, что хуже — мыться в общей воде или ходить немытой в течение двух недель.
— Ты, конечно, можешь налить воды в тазик и обтереться губкой прямо здесь. А я тебе спинку потру.
Я делаю вид, что не слышу его. У меня сводит скулы от усилий сдержать улыбку. Я вытаскиваю из чемодана две пары рейтуз. Отказавшись от хлопчатобумажных, натягиваю на себя шерстяные, жалея, что взяла всего одни. Предложение Саймона дельное — насчет тазика и губки, разумеется. А насчет того, чтобы потереть мне спину… Ха, черта с два. Я так и вижу его в образе древнеегипетского раба в набедренной повязке — со взором, горящим нестерпимым желанием, когда он молча поливает водой мои ноги, груди, живот. И бессердечная я, обращающаяся с ним, как с душем: Погорячей! Похолодней! Быстрей!
— Да, кстати, — говорит он, прерывая ход моих мыслей, — ты опять болтала во сне.
Я избегаю встречаться с ним взглядом. Кто-то, например, храпит. А я вот разговариваю, не бормочу что-то нечленораздельное, а именно разговариваю — законченными, четкими фразами. Еженощно. Громко. Даже сама иногда просыпаюсь от этого. Саймон слышал, как я отпускала уморительные шуточки, заказывала обед из трех блюд с десертом, орала на Кван, чтобы не подпускала ко мне своих призраков.
Саймон поднимает бровь:
— Этой ночью ты прямо разоткровенничалась.
Черт! Что мне снилось?! Я всегда запоминаю свои сны. Почему же сейчас не могу вспомнить? Снился ли мне Саймон? Мы что, занимались любовью?
— Сны ничего не значат, — говорю я, доставая термическую фуфайку и бутылочно-зеленую велюровую рубашку, — это чушь собачья.
— Хочешь, скажу, о чем ты болтала?
— Не хочу.
— О чем-то, что ты очень любишь.
Я швыряю одежду на пол и ору:
— Я не люблю это так сильно, как ты думаешь!
Саймон подмигивает, а потом начинает хохотать:
— О нет, конечно, любишь! Потому что ты сказала: «Саймон, подожди! Я еще не заплатила за это!» — он делает короткую паузу, чтобы убедиться, что до меня дошло, — ты по магазинам ходила. А что ты подумала?