которую нельзя купить за деньги — вот чего не понимала бабушка.
— Та… Там, кте нишего не могут теньги, там фсё мошет люпоф, — вдруг после долгого молчания, нарушаемого только стуком колес, произнесла бабушка, противореча только что сказанному ею же самой — ну, её полная воля; бабушка любила эдак-то ставить в тупик слушающих, хотя самые близкие прекрасно знали настоящий образ её мыслей. Она вновь недобро усмехнулась — спутники прекрасно понимали её: бабушка погрузилась в размышления, прерывать которые не следовало сейчас никому.
— Люпоф… Кроф… Фласт… — тихо произнесла бабушка, медленно покачивая головой в ответ на свои мысли. Он не услышал — напрасно. Он не услышал, Зубов промолчал, братец Константин не слушал. — Фласт… Кроф… Любоф… Любоф… Кроф… Мошно рекоментофат Гавриле Тершафину для стихотфорной рифмы столь знашимое сошетание слоф: кроф-люпоф, кроф-люпоф… Хе-хе-хе, — повторила свой старческий смешок.
— Да, Ваше Величество…
— Кроф… Люпоф… Тенги… — словно бы только для самой себя произнесла бабушка. — Тенги… Смерть… Фласт… Фласт! Фласт в России! Стесь, в этой стране! В России…
Засвистала, и ему показалось, что сейчас вслед за свистом опять — и совершенно без толку — ударит хлыст, он привстал; именно в этот миг передние вновь поддали, словно бы вновь и вновь отвечая на звук хлыста; он шлепнулся на сиденье. Вщюк! Теперь, может быть, следовало бояться, чтобы, избави Бог, лошади не понесли, но бабушка сохраняла полнейшее спокойствие, только поглядывала в окна по сторонам, на них не смотрела с братцем. Он изучал её губу, из-под которой выходило тихое посвистывание, губу в старческих складках, которых не могли скрыть никакие cosmetic, вблизи рассматривал дряблые её щеки, покрытые румянами; он знал, что щеки у неё все в жёлтых пятнах, тоже случающихся у стариков, — не так давно она вдруг потребовала его к себе глубокою ночью, уже сидючи с распущенными волосами на постели, и он, приведенный в спальню, увидел эту огромную старуху с огромным же, как винная бочка, животом, теперь не перетянутым поясом и лифом. Из-под рубахи проглядывали её плоские, свисающие до середины живота чудовищных размеров груди, а на щеках проступали те ужасные жёлтые и даже коричневые пятна.
Она прижала его к себе, и он задрожал от отвращения.
— Што такое, госпотин Алексантр? Вы трошите? — она шутливо имитировала грозный тон, но ни гроза, ни шутка не возымели действия. В её тогдашнем обличье не было ни строгости, ни веселья, ни власти, она сама, кажется, дрожала в страхе будущего, и его привели как средство, отвращающее неизбежное. Тщета, тщета… Он не знал панацеи от смерти, а Бог не одобряет тщеты.
— Госпотин Алексантр, ну же, скашите, што вы меня люпите, — проговорила она над его головой, прижатой к теплому, колышущемуся, громко бурчащему брюху. Бабушка требовала от него именно любви. Все это походило, право слово, на какое-то театральное действо, столь любимое бабушкой. Это был какой- то домашний театр, так он понимал, не желая видеть истинного, совершенно тогда не наигранного смятения Екатерины.
— Я люблю вас, — тоже по-русски сказал он ей в живот, не в силах унять дрожь.
Возможно, именно из-за того, что признание было произнесено по-русски, прозвучало оно совершенно неискренне. И также, возможно, что именно с той поры он никогда, всю жизнь, не мог любить женщин в спальне, во всяком случае — в спальне на постели. На постели он решительно не мог любить, слишком остры были воспоминания той ночи девяносто второго года. Он и с Амалией с первого самого раза не стал ложиться на постель — так получилось, что они упали на ковёр, все и произошло на ковре. И с самого первого раза, и всегда потом, по прошествии времени, с Амалией чувствовал он себя самим собою именно потому, что Амалия совершенно естественно любила его на ковре. Его всегда смущали объяснения с женщинами, связанные с необходимостью поверять им извращённые свои вкусы. Сколько хотел, он так и не смог получить любви — столько, сколько хотел. Зная о предстоящей необходимости, он зачастую принужден был отказывать себе в женщинах, потому что не с каждой же в рассуждении вероятной огласки, возможно, было объясниться так искренне и просто, как он объяснялся с Амалией. А тем более — представлялось ему, — тем более невозможно было объясниться с её сестрой.
— Фьюить! Вщюк!
И через мгновение ещё раз:
— Вщюк! Фиии-юю!
Он дрожал, всегда дрожал от сильного чувства, словно от озноба; опустил глаза на край бабушкиного платья. Не услышал криков, не услышал наступившей в единый миг тишины. Бабушкин поезд из тридцати или, быть может, сорока или даже пятидесяти карет встретили довольно дружным «ура!» — не слышал, не видел, продолжая глядеть под ноги, не видел бабушкиного кивка, после которого — каждый преотлично знал — следовало немедленно замолкать; не слышал тишины.
Услужливые руки подхватили его, через миг он уже стоял на земле.
— Пошему ребьёнок не по слутшаю отет? — бабушка как будто только теперь заметила его дрожь и, действительно, словно бы только сейчас обратила внимание на его зелёный Преображенский сюртук. Бабушка самым замечательным образом умела замечать решительно всё и сразу, в чём он много раз имел возможность убедиться. Но сейчас он не мог разбирать бабушкину интригу, потому что обратил внимание только на одно словцо. Ребёнок! Вот это бабушкино словцо он отлично расслышал.
Ребёнок! Только что ребят и женить. Разумеется, бабушке невозможно покамест — так он решил, — невозможно, решил он вдруг, невозможно знать об их сношениях с Амалией. И не этим знанием или незнанием вызвано вдруг принятое ею решение о Луизе, её младшей сестре, но всё же им с Амалией следовало быть более осторожными. Наивно было бы полагать, что, в конце-то концов, не донесут слуги.
Через несколько лет, наученный поистине горьким опытом, он уже станет в твёрдом пребывать соображении: доверять и поверять тайные помыслы свои невозможно никому, и слуги, разумеется, доносят в первый же час. Да что! Доносят в первую же минуту после произошедшего. И слуги, и дворяне, и верные и почтительные друзья доносят и предают в первую же минуту, да. Так оно и есть! В первую же минуту!
— Плащщ! — приказала бабушка, словно бы плащом желала защитить его от предстоящего испытания. — И феликому кнэсю Конштантину плащщ! — указала на братца.
И вновь ощущение театрального действа на миг пролетело сквозь сердце. Боже мой! Он совершенно незащищенным стоял на открытой всем ветрам сцене. И так ему придётся стоять много, много лет. Он вовсе не знал роли, не читать же роль с листа, как это делают по вечерам у бабушки. Боже мой! Боже мой!
Засуетились; прислуга кинулась; смех — ему с братцем не предуготовили плащей в дорогу! Тут же несколько генералов сдернули с себя плащи, а Зубов — он прекрасно успел заметить, — Зубов остался стоять в своём серебристом плаще, и, не подумавши даже двинуться, словно бы выше находился по положению, нежели чем они с братцем; только поправил на себе панагию с бабушкиным портретом. А он, как маленький, проверил, все ли пуговицы застегнуты на мундире — провёл рукой; в детстве пуговицы частенько расстегивались сами собою, прибавляя хлопот воспитателям; в будущем он обязательно правильно, в соответствии с необходимостью, установит количество пуговиц на мундирах — восемь, ну, максимальное количество — двенадцать, не более того.
Ещё сунулись с теплыми ботфортами, но ведь, чай, не зима стояла, сентябрь месяц. Бабушка стала гневна.
— Фьюить! Фьюить! — вновь раздался посвист сквозь зубы. Ботфорты полетели прочь. — Фьюить! Вщюк! — так бы и прошёлся по дурацким спинам хлыст, то-то в другой раз повезли бы резвей! Но хлыст не прибавит челяди мозгов, воспитание челяди бессмысленно, надо просто отправлять их вон — в Сибирь ли, на плаху ли, просто ли вон от особы своей — всё едино; что-что, а это бабушка отлично понимала. И он с того дня всегда, отправляясь в ответственное путешествие, спрашивал, положили с собою иное, тёплое платье — плащ, шубу — или же нет. Но и донесеньям челяди тоже веры никакой быть не может. А батюшка потом, в течение четырёх лет, четырёх месяцев и четырёх дней ежедневно пытался воспитывать челядь — смешно! Тщета, тщета! Русский народ невозможно пронять ни страхом, ни деньгами — ничем. Воспитывать его бессмысленно. А денег, кстати сказать, вообще народу нельзя давать никаких. Даже для лучшего устроения отеческой промышленности и более легкого купеческого оборота товаров, о чём ему говорит милый друг Адам. Нельзя денег давать никаких. Никогда. Даже если бы в государстве было сколько угодно денег, которые — ассигнации — возможно, впрочем, изготовить сколько угодно, это же проще простого —