приходилось соответствовать правилам, принятым в полку. Подумавши об этом, Охотников почувствовал, что сорочка царапает шею, словно бы солдатская канифасовая рубаха. Он уставился в зеркало; оттуда на него смотрел молодой человек со смуглым овальным и тонким лицом, с чёрными, не поддающимися гребню кудрями, с большими чёрными глазами, с большим же, слегка горбатым носом — на итальянца был похож штаб-ротмистр, словно его мальчиком вывез из итальянского похода фельдмаршал Суворов. Штаб-ротмистр, стоя пред зеркалом, взялся левой рукою за прыгающее под сорочкой сердце, чуть поворотил к нему, к сердцу, голову, правую руку опустил, словно бы ежимая увитую плющом резную рукоять клинка. Безотчетная поза его точь-в-точь повторила сейчас позу юноши со сторублевой «катеньки», «катеньки», которую, с портретом бабушки, начал через много лет печатать император Николай Павлович; Охотников же никогда не узнал, что повторяет сейчас позу юноши, влюблённого в Государыню Императрицу — в императрицу Екатерину Алексеевну, юноши, так страстно ждущего от Государыни любви, готового служить, всё готового сделать ради этой любви, себя забыть. Всё забыть ради любви. Показалось, что торс офицера обнажился сейчас, мышцы рельефно округлились, кудри натуго стянул красный платок. Охотников и выглядывал, кстати сказать, чисто молодцом со сторублевой ассигнации. И с двусмысленной улыбкой из зазеркалья глядела ему в глаза не Екатерина — с усмешкою, которая сводила его с ума, глядела на него из тёмных глубин Елизавета Алексеевна.
Следовало, следовало бы надеть сейчас белый парадный сюртук, засунуть за пояс оба полагавшихся ему по артикулу пистолета, прицепить кавалергардский палаш, бьющий по ногам, когда кирасир, переваливаясь, неуклюже шёл по земле, затем надеть только что вычищенную Антоном кирасу, шлем с султаном и так, словно бы на дежурстве сопровождая государя, явиться к подножью её театральной ложи, чтобы протянуть руку лодочкой и чтобы императрица, не мимо проходя в Гатчине, когда он, Охотников, находился при особе императора, а прямо здесь, а театре, в сиянии тысяч свечей, коснулась бы его руки своей рукою.
Руки Елизаветы были дивной красоты — очень узкая, но и очень сильная кисть с тончайшими и белейшими пальцами. И на ногах у неё пальцы оказались столь же длинны, сильны и нежны. И сама она оказывалась сильною и нежною, сама, значит, императрица Елизавета Алексеевна оказалась сильна и нежна. И на руках, и на ногаху неё рос почти невидимый, нежный золотой пушок, пушок начинался и над ямочкой, что возле ягодиц, неразличимо шёл по спине вдоль позвоночника. А груди её с твёрдыми розовыми сосками перекатывались под платьем, словно яблоки в кожаном мешке.
Охотников с шумом выдохнул воздух, сводя губы трубочкой, выдохнул воздух, стараясь ненужные сейчас мысли выдохнуть. Надеваемые на дежурство лосины уже стали тесны от сытой жизни, ляжки раздались вширь, как у сорокалетней старой бабы; слава Богу, в театр полагалось надевать белые панталоны и чулки с башмаками, не нужно было на мокрые ноги натягивать с помощью Антона мокрые же лосины, а потом вбивать ноги в сапоги. Однако же и панталоны тоже стали тесны. Он оделся, поправил в паху, встал перед зеркалом — выглядывал рельефно, весьма! Очень, очень мило и соответствует полностью должному обличью императорского кавалергарда. Он зарделся от этих мыслей, зарделся, как ребёнок, от никуда не уходящих воспоминаний — сквозь смуглую кожу на щеках проступили багровые пятна, словно бы к лицу штаб-ротмистра подошла тёмная венозная кровь.
Он повернулся к шкапу, в котором должен был ещё с третьего дня лежать мешок. Но мешка не было в шкапе, и Охотников оказывался вынужден сейчас на «Федре» объяснять его отсутствие — конечно, плохими дорогами, вызвавшими задержку в пути. Ничего более как причину отсутствия сейчас у него не приняли бы в расчёт. После спасения империи и дороги, само собою, должны были наладиться — это-то они положат само собою разумеющимся, налаживание-то дорог.
Алексей сделал уже шаг через порог, когда стук разбитой двуколки прокатился, словно лёгкий камнепад, за дверью.
— Ох! — непроизвольно он взялся рукою, в которой зажимал перчатки, за сердце. — Успел-таки! Успел!
Тут кавалергард перекрестился в полутьме перед дверью, словно бы светлый образ помещался на тёмной двери, перекрестился, вновь выдохнул горячий воздух из волнующейся груди, ещё раз перекрестился, повернувшись к углу с иконою — слава Тебе, Господи, не привел к конфузии ужасной, — бросил каску на кровать и сам встал рядом с кроватью.
Вошёл бледный короткий человек в длинном — таю IX не носили в столице уж лет тридцать — малиновом камзоле, достававшем ему чуть не щиколоток совершенно кривых, колесом, ног, в грязных с дороги башмаках, лысый — только беспорядочно торчащие седые щеточки остались за ушами; на огромной лысине его явственно проступала испарина, и рыжие с сединою тараканьи усы тоже, казалось, были мокры от пота.
— Ох, — произнёс он точно так же, как Охотников, точно так же выдыхая трубочкой воздух. — Фу-у… Загнал лошадь-то. Ох! Господи, спаси. — Так же размашисто он перекрестился, повертываясь к образам. Охотников встал и кротко поцеловал у лысого правую руку.
— Успеем, батюшка. Ничего. Времени довольно.
Они троекратно облобызались, как на Пасху. Затем лысый, всё ещё стоя посреди комнаты, глубоко засунул руку в себя, что-то сделал там за подкладкою и бережно вытащил чёрный бархатный мешочек, перевязанный чёрной же бечевою. Мешочек из-за содержимого своего явственно принимал прямоугольную форму. Охотников, не зная, что делает это последний раз в жизни, принял мешок, ничего более не сказав и не спросив, потому что если б что оказалось бы не так, как всегда, батюшка непременно бы сообщили ему сейчас же. Значит, всё было как и положено тому быть. Сидя в креслах партера, Охотников время от времени запускал руку за отворот сюртука и щупал бумажную папку, в центре которой, в специально проделанном вырезе, теперь помещалось содержимое мешка; так он все щупал папку, пока госпожа Валетова признавалась в любви к пасынку.
Госпожа Валетова оказалась огромного роста дамой, чёрной, с чёрными же выщипанными бровями и ясно различимыми из четвертого ряда кресел усиками на верхней губе — видимо, они росли даже после выщипывания; розовая туника, открывающая её мощные ляжки, оставляла почти открытой и правую грудь госпожи Валетовой — это был скандал и вызов обществу, однако же пиеса к постановке не запрещалась и даже посещалась членами императорской фамилии, что, вне всякого сомнения, свидетельствовало о существенном смягчении нравов после предыдущего царствования. Грудь госпожи Валетовой вздрагивала при каждом шаге — произнося монологи, несчастная Федра постоянно расхаживала по сцене взад и вперёд, словно часовой у порохового склада; доски под влюбленной поскрипывали. Любого молодого Ипполита, если тот не наследовал бы физических сил своего отца, победителя Минотавра, любого Ипполита эдакая мачеха просто бы растерзала в минуту любви. При словах «Но Федрою любим не нынешний Тесей» Федра ударила себя кулаком в косточку, гул пошёл, как от полкового барабана. И зал ответил одобрительным гулом, тут же взлетел аплодисмент.
Охотников видел, что государыня тоже волнуется; та дышала прерывисто; была она в том самом любимом ею тёмно-голубом платье, в котором была год назад в Павловске, в беседке на берегу Славянки. Платье это, он знал, императрица приказала, очистив и вымыв от крови, специально сохранять, надевала его в исключительных случаях. Теперь она быстро обмахивала себя пёстрым китайским веером, не отводя глаз от сцены. Зато взгляды нескольких человек и в императорской ложе, и в зале — тех, кто или мог это себе позволить, или же, наоборот, глядели исподтишка, взгляды нескольких сановников и лакеев обратились на Охотникова, взволнованного не менее императрицы, — тот, как ни крути, был моложе Тесея: