великокняжеском манеже, — это зрелище было из ряда вон, а женщина в мужском костюме тем более являла собою совершенно отчаянную вольность нравов; видимо, в манеже, куда привели Охотникова, дозволялось всё и вся. Однако же Алексей попервоначалу и внимания-то на всадницу не обратил, попервоначалу и не посмотрел в спину под тонким бордовым сукном, на прямые плечи, на узкий обтянутый зад, раскоряченный сейчас английским скаковым седлом, не обратил внимания — как пьян был тогда видом гнедой кобылы великого князя, которая, кобыла, вот сейчас — княжеский берейтор с поклоном передавал повод — сейчас может принадлежать ему, Алексею Охотникову, а о деньгах не думал тогда. Лошадь изумила его глубиной подпруги, длиной плеча — что его виденные-перевиденные в отцовском доме дончаки! Лошадь поражала и той внешней здоровой сухостью, что непреложно свидетельствует о чистоте породы; не надо было тут быть и сугубым лошадником, чтобы с одного взгляда убедиться, что — да, на таких лошадях только и ездят великие князья.
На одинокую всадницу не обратил, значит, внимания, хотя женщина в мужском седле встречалась в столице уж не каждый Божий день, не обратил внимания, что Арапов низко поклонился ей — здесь, в императорском манеже, никто, кроме самых заметных лиц государства, не мог ездить, — не обратил внимания, словно юнец, завороженный идущей в руки игрушкой, не понимающий, что им самим уже начали — и до конца его такой короткой и такой счастливой, такой сладкой жизни — уже начали играть и теперь до конца его сладкой жизни не отпустят, не отступятся, не пожалеют игроки. Прыгнул, едва коснувшись стремени, прыгнул в седло.
Потом уже, потом её крик, хлестнувший его, как хлыст, неожиданный резкий крик — голоса у неё с сестрой были совершенно одинаковые, — этот её крик «Mehr Allure!»[28] застрял в ушах, и ему каждый раз в минуты близости и с нею, и с нею — с обеими, каждый раз ему казалось, что сейчас она — или она тоже — крикнет это ему в лицо: «Mehr Allure!» Крикнет, и он начнёт хрипеть на ней, как тогда на галопе начала, увлажняя повод, хрипеть под ним великолепная гнедая Константина Павловича. Охотников так же, как гнедая кобыла, ронял слюну, уже задыхаясь, чувствуя приближение полного извержения сил, словно приближение смерти самой, загнанный, задыхался, почти теряя сознание, но остановиться не мог никогда, и это извержение сил почти
А перед самою смертью тогда, уж поздний вечер стоял, начало смеркаться, пробило девять, он ждал, ещё сознавал себя, да и на следующий день до самой кончины полностью сознавал себя. Когда от старшей принесли записку, что — обе прибудут завтра в девять, находился, к счастью, в сознании, забытьё на несколько времени вновь отпустило, и он приказал одеть себя в парадный мундир, постричь и причесать. Лосины невозможно оказалось натянуть, да и не решились натягивать мокрые, посуху-то не надевались лосины, надели только рубаху и белый колет, он ещё прошептал: — Белый, белый…
Надели белый с золотым шнуром колет, кирасу уж и не держали в мыслях надевать — куда там, и так бинтами перетянута грудь, каску поставили на банкетке в изголовье, будто бы уже в изголовье гроба, он слабо усмехнулся тому.
Ящик с настоящими деньгами сдал на следующий же день после столь неудачного посещения «Федры», пятого октября — верхом не мог уже ездить, но забраться в коляску ещё мог. Никто из полковых не пожелал принять должности казначея, Уваров не решился приказать, и прислали штатского, титуляшку- юнца. Кланяясь, тот явился к ним на Захарьевскую в визитке; шарахался, дурень, от коней — как раз конюхи водили лошадей — и заикался от волнения. Охотников сумку, не открывая ее, на его глазах сам положил в ящик, сил уже не стало перекладывать мешочки с монетами, титуляшке велел собственноручно написать расписку. Тот, однако, все пересчитал, пока Охотников, утирая левой, двигающейся рукою пот, сидел, поддерживаемый Антоном, на порожке коляски, пересчитал, значит, и вместо расписки написал косноязычный, как сам явился косноязычный, написал косноязычный рапорт Уварову, будто бы действительно собирался выходить в полк на охотниковское место:
«Сего числа Августа Пятого дня свидетельствована мною хранящаяся в казенном ящике в вверенном Вам Кавалергардском полку исправляющаго должность, за болезнею полкового казначея штабс-ротмистра Охотникова, аудитора титулярного советника Иванова полковая денежная сумма, обще с гг. штаб-и обер- офицерами, и оказалась оная вся в исправности налицо».
Охотников, как в тумане видя, подписался на рапорте левой рукой — вышла каракуля.
— Милый мой, — узкая её рука легла ему на лоб; правду сказать, он еле почувствовал ледяное прикосновение, такой испытывал жар. — Милый мой, мой сладкий, о, мой сладкий, — так она говорила, — о-о-о, — говорила, когда, переворачиваясь, он погружался в неё лицом, в розовую мякоть целиком погружался, а потом вбирал в себя её всю, предоставляя ей возможность взять его тоже целиком — насколько, впрочем, оказывалось возможным — из-за величины его — взять его целиком. — Мой сладкий, бедный мой, Господи, Господи. — Он видел сейчас только голубое пятно её платья, а шуршания платья, шуршания, которое всегда неимоверно его возбуждало, нет, не слышал, изо всех сил удерживал себя в сознании, ожидаючи, и теперь силы оставили его — не слышал и почти ничего не чувствовал.
— Ich glaube, ег hoert nichts.[29]
— Лулу… Лулу? — прошептал в жару. Вопросительная интонация ясно различалась.
— Er hoert. Fass ihn an… Nicht dort, fass unter die Decke.[30]
— O, gott.[31]
Холодная рука проникла к низу живота, на краткий и последний миг возвращая мёртвого к жизни.
— О, gott, er hat einen Steifen gekriegt! Mein Gott, er wird noch im Grab einen Steifen haben![32] Мой сладкий… Но нельзя, сейчас нельзя.
— Er ist aufgewacht.[33]
Сначала пришёл знакомый запах лошадиного пота; мысли прояснились; значит, старшая здесь. Значит, и она здесь, она здесь! Открыл глаза и встретил страдающий взгляд Лулу, любящий её взгляд, смотрела прямо в душу.
— Вашш… Ваше Величество…
Она отрицательно покачала головой, улыбаясь сквозь слёзы.
— Лулу… Лулу…
— Да, да.
— Мы были счастливы, да?.. Девочка… наша… будет жить.
— Мы тоже будем жить, мой сладкий! — резкий голос её взлетел и надломился. — Правда! Мы будем жить! — слёзы уже текли по её лицу потоком, она машинально достала платок из-за отворота платья — такой же, как само платье, голубой кружевной платок, но обтёрла не своё, а его лицо, двинулась на стуле возле постели, задев локтем его кавалергардскую каску. Та с жестяным грохотом ахнула в пол и перекатилась под кровать, легонько стукнула там, под кроватью, стукнула там, в синий ночной горшок, пустой сейчас: «Пум»!
Обе вскрикнули.
Опять слабо усмехнулся, усмехнулся тщете жизни, тщете гордости и великолепия, тщете блеска и мишуры, славы, денег — всё отступает: слава, любовь, деньги, все отступает, навсегда отступает. Покачал, как и она, головой, желая сказать, что его любовь не отступает, и будучи не в силах произнести что-нибудь сейчас. Минуту отдыхал, приготовляясь сказать, сказал:
— Деньги…
Они обе непроизвольно придвинулись к нему.
— Пошли… к батюшке… кого-нибудь… надежного… пошли… Ты… Ты будешь Елизавета Вторая… Елизавета… Великая…
— Нет, нет, я не желаю, — и вновь голос надломился. — С этим покончено. — На мгновение голос её отвердел, чтобы вновь, в который раз, сломаться: — Думай о нашей любви. Милый, думай только о нашей любви!
Улыбка высветлила его почерневшие щёки — видел, будто бы видел сейчас коронацию новой государыни, торжественный проход кавалергардов — первая шеренга, в которой проходил сам Охотников, с пиками и флюгерами, — видел салют, пороховые дымки, вырывающиеся из жерла каждого орудия при холостом залпе, видел, а слышать уже не мог, слух отказал.
— Поцелуй… меня… Нет… — ещё успел почувствовать прикосновение ледяных губ. — Там… поцелуй… Так., хочу уйти — с тобой…