карты всю ночь напролет.[72]
Он подвинул колоду ко мне.
– Желаешь снять? – спросил он, закуривая.
Я посмотрел на карты, перевел взгляд на ровное, ясное пламя спички в его пальцах.
– Я вижу, тебя все это не слишком тревожит?
Генри глубоко затянулся и потушил спичку.
– Нет, – ответил он, задумчиво глядя на взвившуюся от обгорелого конца струйку дыма. – Думаю, я смогу всех нас вытащить. Правда, успех будет зависеть от определенного стечения обстоятельств, а его придется ждать. Также, до некоторой степени, вопрос упирается в то, как далеко в конечном счете мы готовы пойти. – Прикажешь сдавать? – спросил он и снова взял карты.
Очнувшись от пустого тяжелого сна, я обнаружил, что лежу на диване, скрючившись в прямоугольнике утреннего света, струящегося из окна у изголовья. Вставать я не спешил, пытаясь сообразить, где я и как здесь оказался, – чувство было скорее приятным, но мгновенно омрачилось, едва я вспомнил, что произошло вчера вечером. Я сел, потирая отпечатавшийся на щеке узор диванной подушки. Резкое движение отдалось головной болью. На столике передо мной рядом с переполненной пепельницей стояла почти пустая бутылка «Фэймос Граус» и был разложен пасьянс. Значит, мне не приснилось, значит, все было на самом деле.
Хотелось пить. Я пошел на кухню и выпил стакан воды из-под крана. На кухонных часах было семь.
Налив себе еще воды, я вернулся в гостиную и сел на диван. От первого стакана, опрокинутого залпом, меня слегка подташнивало, и я пил медленно, мелкими глотками, поглядывая на покерный пасьянс, разложенный Генри. Должно быть, он принялся за него, когда я лег спать. Вместо того чтобы постараться собрать флеши по вертикали и фулы с каре по горизонтали, что было бы разумно, он попытался выложить пару горизонтальных стрит-флешей и все испортил. Интересно, почему он решил сыграть так? Хотел испытать удачу? Или просто устал?
Я собрал карты, перетасовал их и, разложив одну за другой в соответствии с правилами, которым он сам же меня и обучил, набрал на пятьдесят очков больше. На меня смотрели холодные, самодовольные лица: валеты в черном и красном, пиковая дама с предательским взглядом. Внезапно меня сотрясла пробежавшая по всему телу волна слабости и тошноты. Не раздумывая, я вышел в прихожую и, натянув пальто, тихо выскользнул из квартиры.
В утреннем свете коридор был похож на больничный бокс. Помедлив на площадке, я оглянулся на дверь Фрэнсиса, уже неотличимую от других в длинном безымянном ряду.
Наверное, если я и испытал миг сомнения, то именно тогда – стоя на промозглой, неуютной лестнице и глядя на дверь только что покинутой квартиры. Кто эти люди? Насколько хорошо я их знаю? Могу ли я хоть кому-нибудь из них доверять, если на то пошло? Почему они рассказали обо всем именно мне?
Забавно, но, размышляя об этом сейчас, я понимаю, что в то утро, в ту самую минуту, пока я хлопал глазами на лестнице, у меня была возможность избрать другой путь, совершенно отличный от того, которым я в итоге пошел. Но конечно же я не распознал критический момент. Сдается мне, мы никогда не распознаем его вовремя. Я просто зевнул и, стряхнув мимолетный дурман, пошел дальше вниз.
Придя домой, я понял, что больше всего хочу задернуть занавески и нырнуть в постель, вдруг показавшуюся мне самой желанной на свете – слежавшаяся подушка, грязные простыни, все как всегда.
Но об этом нечего было и думать. Через два часа начиналась композиция, а я еще не сделал домашнюю работу.
Нужно было написать сочинение на две страницы, взяв темой любую из эпиграмм Каллимаха. У меня была готова только страница, и в спешке я принялся за вторую, выбрав короткий и не совсем честный путь – сначала текст по-английски, затем дословный перевод на греческий. Джулиан предостерегал нас от этого. Смысл занятий композицией, по его словам, заключается вовсе не в том, чтобы лучше освоить формальную сторону языка (для этого есть множество других упражнений), а в том, что при правильном, спонтанном выполнении они учат думать по-гречески. Втиснутый в жесткие рамки незнакомого языка, изменяется сам ход ваших мыслей, говорил он. Некоторые привычные понятия становятся вдруг невыразимыми, другие, прежде неведомые, напротив, пробуждаются к жизни, обретая чудесное воплощение. Должен признаться, мне сложно объяснить по-английски, что именно я здесь имею в виду. Могу лишь сказать, что
В каком-то смысле именно поэтому мне были так близки мои одногруппники. Им тоже был знаком этот давным-давно погибший пейзаж, прекрасный и мучительный, им тоже случалось, оторвавшись от страниц, смотреть на мир глазами жителей пятого века до нашей эры. В такие минуты он казался им вялым и чужим, словно бы и не был для них родным домом. Это и восхищало меня в Джулиане и особенно в Генри. Их разум, их зрение и слух непрестанно обретались в границах строгих древних размеров – мир или, по крайней мере, мир, каким знал его я, и вправду не был им родиной. Они были аборигенами той страны, по которой я брел всего лишь восхищенным туристом, и корни их уходили настолько глубоко, насколько это вообще возможно. Древнегреческий – трудный язык, действительно очень трудный, и есть немалая вероятность, что, проучив его всю жизнь, человек так и не сможет связать на нем двух слов. Однако даже сейчас я не могу вспоминать без улыбки, как скованно и продуманно, словно речь хорошо образованного иностранца, звучал английский Генри в сравнении с изумительной беглостью и уверенностью его греческого – красноречивого, остроумного, живого. Я всегда восхищался тем, как Генри и Джулиан спорят и перешучиваются, беседуя по-гречески, – на английском я ни разу не слышал от них ничего подобного; столько раз Генри снимал при мне трубку с привычным осторожным и раздраженным «Алло?», и я никогда не забуду безудержную радость его «Khaire!», когда на другом конце провода оказывался Джулиан.
После услышанного накануне строчки о любовных клятвах, лепестках роз и крыльях шалунишки Эрота меня совсем не привлекали. В итоге мой выбор пал на одну из эпитафий, в переводе звучащую так: «На рассвете мы предали огню Меланиппа; на закате дева Басило лишила себя жизни, ибо не могла больше длить ее, положив брата на погребальный костер; и на дом снизошло двойное горе, и вся Кирена склонила голову, видя опустошение, посетившее обитель счастливых детей».
Не прошло и часа, как я дописал сочинение. Прочитав все от начала до конца и проверив окончания, я умылся, надел свежую рубашку и, захватив книги, отправился к Банни.
Из нас шестерых только мы с ним жили на кампусе, его корпус от моего отделяла лужайка. Банни жил на первом этаже, что, полагаю, было для него страшно неудобно, ведь почти все время он околачивался наверху, на общей кухне – гладил брюки, рылся в холодильнике или просто торчал в окне, окликая всех подряд. Постучав и не услышав ответа, я поднялся на кухню и увидел, что Банни в одной майке сидит на подоконнике и пьет кофе, листая какой-то журнал. К моему удивлению, с ним были и близнецы: Чарльз стоял скрестив ноги и, угрюмо помешивая кофе, глядел в окно, а Камилла (и это весьма удивило меня, потому что хлопоты по хозяйству с ней никак не вязались) гладила рубашку Банни.
– О, привет, старик, – сказал Банни. – Заходи. А мы тут кофий гоняем. – Да, как видишь, – добавил он, заметив, что мой взгляд прикован к Камилле, стоящей у гладильной доски. – Женщины отлично годятся для