убогие предзимние поля, бедная его Родина. А над головой стонет во сне человек. А за стенкой вагона — тоска, российская железнодорожная тоска без конца и без краю…

И траурные мелодии, которые без устали все лились и лились из всех репродукторов страны, меньше всего имели отношение к тому, кто все так же невозмутимо и прилежно возлежал в пустом полутемном тихом зале в гробу, напоминающем цветочную клумбу, в которую, казалось, он погружается все глубже и глубже, так что одни только стеариново-грязные, хоть и подрумяненные скулы, заостряющийся нос и как бы отдельно возложенные густые брови выглядывали наружу. Траурные мелодии звучали не по этому человеку, они звучали о стране, казалось, о народе, которые вот этот господин, по-настоящему одаренный лишь одним умением — умением лавировать, выскальзывать, оставаться всегда на плаву, своей бездарностью, упрямым безволием и безграмотностью довел до тихого краха, милостиво позволяя себе подобным править угодное им (и ему) право, жестоко, хотя и без особой крови, побивая всякого, кто не был подобен им (и ему) или по крайней мере не желал делать вид, что подобен… Эти мелодии, за день угнездившись в каждом, казалось, закоулочке чашкинской памяти, продолжали звучать Ивану и сейчас, во сне. Они все звучали, звучали, и казалось Чашкину, что скорбь этой унылой музыки — о нем.

Вячеслав Иванович Деркач, прислонившись головой к стенке такси, тоже подремывал в этот час, помурлыкивая про себя те же самые траурные марши Шопена. Однако поскольку настроение его по-прежнему было далеко от скорбного, то мурлыкал он их на развеселые слова, которые не вспоминались со студенческих лет. «Умер наш дядя, — мурлыкал Деркач, — очень жалко нам его! Нам он в наследство не оставил ничего! А тетя хохотала, когда она узнала, что дядя нам в наследство не оставил ничего!»

Он похмыкивал, воображая в истерике бьющуюся неведомую тетю, и одновременно же, с наслаждением думал о том, как привычно расположится в гостиничном люксе, вскипятит чаек, потом вытянется на кровати под крахмальными скользкими простынями, самую малость поспит, а с утра — сядет на телефон!

У него слегка даже взбултыхивало сердце, когда он думал о том, что ему предстоит. Тревожно взбултыхивало сердце, но и радостно.

«Ах, голубчик! — с нежностью думал он о вельможном покойнике. — Какой ты умница, что наконец-то помер и освободил местечко, и начнется из-за этого великая катавасия, перетасовка вселенская, суета, смута! Если бы не ты, нипочем бы мне не выбраться, нипочем!»

С недоумением и весельем оглянулся он памятью и не поверил себе: «Неужели заброшенный тот поселочек, паршивенькая та фабрика, сидения с бутылкой наедине, безнадега — неужели все это было? Еще этим утром — было?!»

«Ну, теперь-то уж все! — свирепо-весело сказал он себе. — Никогда не вернусь я туда! Буду землю грызть! Буду руки целовать. Буду кадыки зубами рвать! Но никогда не возвращусь я туда!»

Тут смутно вспомнилась ему Люба, и он неуверенно подумал, а не взять ли и ее с собой на новое место. Верную секретаршу хорошо воспитывать из таких вот — неизбалованных, всем тебе обязанных. Но тут же поморщился: «Незачем!»

И ровным счетом ничего не значит — ни для него, ни для нее, — что, не сдержав радости после звонка, обнял он ее сегодня утром и вдруг почуяв, как преданно прижалась она к нему, жадно друг задышавшая, задрожавшая… короче, перепихнулись они тут же, на скользком клеенчатом диван-чикс его кабинета… Ни он, ни она тем более никакого удовольствия не получили — мудрено было бы получить, когда в коридоре уже собираются на планерку, а здесь — колготки, толстые рейтузы, кальсоны, прости господи!.. Ладно! Такого добра он и на новом месте найдет, хотя… хотя, как ни крути, а в предбаннике человек должен сидеть преданный, а преданных делают из таких, как Люба, облагодетельствованных, тобой осчастливленных. «Может, все-таки взять?..»— снова подумал Деркач и тотчас поймал себя на том, что он аж плавает в самодовольстве, размышляя так и о таких деталях будущего номенклатурного своего быта.

Совершенно, конечно, не ведая, что за тысячи верст от поселка кто-то вспоминает о ней и даже решает за нес ее судьбу, спала в родительском доме на строгой девичьей кроватке под портретом Валерия Леонтьева и девушка Люба, которой ничего не снилось в этот поздний час, кроме ощущения покоя и освобождения, которые она остро и свежо слышала в себе весь этот день — с нынешнего утра.

О том, что произошло между ней и Деркачом в кабинете, она вспоминала со смешком: «Как воробей на воробьиху — прьг! Тыр-тыр! И — чирик-чирик!»

И вовсе не от этого испытывала она чувство покоя и свободы. Теперь она была уверена, что уже не будет больше мучиться своими от всех потаенными (и потому как бы даже стыдными) ежеутренними наваждениями ожидания запаха — наваждениями, которые уже стали пугать ее своей странностью и мгновенным, словно бы даже наркотическим, обезволивающим действием. Она ведь и прильнула-то к Деркачу в то утро не за тем, о чем он подумал, а затем, чтобы вплотную наконец надышаться, удышаться заморским тем дурманом и — освободиться наконец! И вот теперь она была уверена, что — свободна, и потому спала с ощущением легкости, покоя, тихого веселья — молодая, освобожденная.

А за четыреста километров от Чашкина, в темном подмосковном домике, чуть освещенная пламенем толстой свечи, при свете которой старушка, водрузив на нос очки, читала псалтырь, — покоилась в вечном сне и матушка Ивана Чашкина, и казалось, глядя на нес, что это не сон, а спокойное важное ожидание того мига, когда придут к ее изголовью милые ей люди и скажут последнее «прости».

Чуть заметно колебался пламень свечи от неслышных сквозняков. Пахло увядающими цветами. И старая женщина, стоически перебарывая дремоту, быстро проговаривала, обращаясь неведомо к кому, древние темные словеса спасительных молитв.

— А-а-а! — закричал человек, спавший на верхней полке. Свесил вниз голову, безумными глазами оглядел спящих и вновь, как в последнем отчаянии, опрокинулся в сон.

Чашкин от крика этого проснулся с гулко заколотившимся сердцем. Не сразу и сообразил, отчего проснулся.

Вагон по-прежнему злобно и яростно бросало из стороны в сторону. Чудом казалось, что его еще не сорвало с рельсов.

Чашкин поднялся и пошел на поиски туалета.

При ночном освещении вагон еще определеннее напоминал зловещую трущобу.

Дверь в туалет была заперта. Чашкин подергался, осторожненько постучал, стал терпеливо ждать.

Через некоторое время ему стало невмоготу ждать, и он дернул дверь к проводнику — спросить…

Два человека в милицейской форме, проводник и какой-то железнодорожный начальник в форменной фуражке, с красной повязкой на рукаве раскладывали по столу деньги и билеты.

Билеты лежали пренебрежительно отдельной грудой. Деньги — их, было видно, распределяли — разложены были в неравномерные кучки.

Нетрудно было догадаться Чашкину, что здесь происходит.

Он прянул от дверей и быстро пошел, почти побежал по коридору.

— Стой! — почти тотчас услышал он за спиной и остановился в покорном ужасе.

— Из какого купе? — спрашивал, подходя, молодой милиционер с радостным, жестоким и азартным выражением охотника, настигшего добычу.

— Тут где-то… — промямлил Чашкин. — Не помню точно… — Он боялся навредить своим попутчикам.

— Ну-ка, зайдем! — И милиционер повел Чашкина, цепко ухватив за рукав назад, в купе проводников.

Ни денег, ни билетов на столике уже не было. Все трое воззрились на Ивана, страстно изучая.

— Этот — на каком месте? — спросил милиционер у проводника.

Проводник изобразил на лунообразном лице недоумение:

— Не знай такой. Первый раз вижу. Может, другой вагон?

С Чашкиным что-то стряслось. Его вдруг ударило в дрожь от вида этой наглой, лоснящейся рожи. И, затрясшись, он с дикой ненавистью вдруг вскричал, пытаясь дорваться до проводника:

— Ах ты! Первый раз, гад, видишь?! И двадцать рублей моих — тоже не видел?! Суч-чара! Удавлю!

— Совсем пальной… — сокрушенно закачал головой проводник. — Пальница нада…

— А тебя — в тюрягу надо! Думаешь, не видел, чем ты тут занимаешься?

— Пальница нада… — продолжал качать головой проводник. — Совсем пальной.

— А сейчас как раз остановка будет — бодро-весело сказал сидящий милиционер.

— Горохов Яр… — солидно подтвердил пожилой начальник поезда.

— Ах вы, гады!! — возорал тут Чашкин на всех вместе. — Вы тут одна шайка-лейка! Бандюги! Пользуетесь тем, что…

— Ну, хватит, батя! — сурово сказал державший Чашкина милиционер, сгибом локтя придавливая ему горло. Чашкин захрипел, но дергаться продолжал.

Поезд стал тормозить, два милиционера сноровисто, с удовольствием даже, потащили Чашкина в тамбур.

Трехгранкой один из них отворил дверь, и они стали ждать, когда поезд остановится.

Поезд остановился, но они еще малость помедлили. Дождались, когда состав снова дернется, и только тогда — «А ну-ка, давай!» — толчком в спину и коленом под зад — со смехом вышвырнули Чашкина из вагона.

Он пал на колени, но тотчас вскочил, чтобы прокричать им:

— Гаденыши! Паскуды!

— Пальница иди! — крикнул один из них со смехом.

— Совсем пальной! — добавил второй.

Чашкин нагнулся, пошарил по земле и с хорошим круглым булыжником в руке побежал за поездом, стараясь поравняться с тамбуром.

С выражением на лицах самой неподдельной торопливой трусости они, суетясь и мешая друг другу, стали захлопывать дверь тамбура.

— А-а! — торжествующе захохотал Чашкин и кинул. К сожалению, промахнулся.

— А-а! — закричал он еще раз, но уже с интонацией несостоявшегося мщения.

А затем в третий раз прокричал: «А-а-а!» — теперь-то уже с досадливыми нотами смертельно раненного человека. Последний вагон увихлял вдаль.

С неимоверным трудом, чудом каким-то удержался Чашкин, чтобы не броситься на четвереньки и не начать грызть в бессильной злобе рельсы, по которым умчал поезд.

Непроглядно темны были небеса над головой, мрачно-черна земля.

Чашкин шел, на ощупь отыскивая ногами колею дороги, и слепо отверстыми глазами страстно глядел вперед, ничего почти не видя, кроме кратенькой грустно-желтенькой цепочки огоньков, слабо посверкивавших на краю горизонта.

Он шел без всякой надежды — просто нужно было куда-то идти — и временами словно бы пропадал, словно бы срывался в густую вязкую тьму сна — не сна, обморока — не обморока, во тьму, которая была еще непрогляднее, нежели ночь, которая окружала его.

— Катюха! — временами постанывал он в голос. — Катюха!

Ему почему-то именно перед дочкой было стыдно за то унижение, которому он подвергся.

Но и, надо сказать, какую-то ехидную усладу одновременно же чувствовал он в себе — от того, что вытворяет с ним жизнь. Он слышал, впрочем, и то, что обиды, и стыд, и оскорбления, переносимые им, еще вполне терпимы. Русский человек, он ощущал в себе достаточное еще вместилище и для нового страдания, и для нового холода, и для новых обид, хотя

Вы читаете Чужая сторона
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×