страдал он уже по-настоящему, и было ему холодно по-настоящему, и обидно по-настоящему. Странное испытательское любопытство легонько пошевеливалось в нем: «Сколько же еще можно? Неужели еще можно?!» — и с бродяжьей этой отвагой в душе легче почему-то было идти во тьме по дороге, хотя он вовсе и не знал, куда ведет эта дорога и по этой ли дороге нужно ему идти.

Наконец дорога стала заметно тянуть вверх, и Чашкин с облегчением различил чуть засветлевшее вокруг полотнище неба и зазубренную кромку леса, который окружал дорогу и от которого такая кромешная царила вокруг Чашкина темень. Сейчас лес как бы отступал — вниз и в края.

На полевом просторе заметно зябко потянуло ветром. Но терпеть еще было можно.

С восхищенной радостью Чашкин подумал о том, какой он молодец, что догадался пододеть под брюки еще и шерстяные тренировочные штаны. Дрянь-пальтецо, правда, ветерком уже пробивало, но если крепко зажаться локтями, поднять воротник, потеснее запахнуть шарф, — терпеть было можно.

Можно было еще терпеть! — и Чашкин, малость приободренный поредевшим мраком вокруг, шагал как хорошо заведенный, бережно и прилежно следя в себе эту едва теплящуюся искорку бодрости и веры.

Мысли возникали кратенькие. Даже и не мысли это были, так, беглые картинки прошедшего дня. И, странное дело, сейчас он уже не слышал в себе такой же горючей, ядовитой обиды, как совсем еще недавно.

«Они не виноваты!»— косноязычно вырвал он наконец из себя, как бы вслепую, на ощупь пошарив в словесных потемках.

«Они не виноваты!» — сказал он, и ему стало почему-то ужасно легко от этой мысли, хотя он и не сумел бы внятно ответить, о чем именно эта мысль.

Он помнил странное, кошмаром отдающее ощущение, которое не единожды за этот день посещало его. Ему постоянно сегодня чудилось, что за некоторое время до него, Чашкина, этой же дорогой (не той, по которой он шел сейчас), этими же местами прошел какой-то неведомый ему пакостник, лжец, хитрец, подлая какая-то гадина и так напакостил, так нагадил, такое отвращение к себе посеял, что люди (не сразу-то и спохватившись) все то, что готовы были по справедливости излить на того пакостника и гаденыша, принялись наугад изливать на кого попало — и друг на друга изливать, и на Чашкина, коли он тут оказался. Чем он лучше других?

Мутно, неумело размышлял Чашкин.

«Они не виноваты!» — за эти слова он ухватился как за спасательный, спасительный круг, пытаясь хоть как-то выразить ту горячо им ощущаемую неслучайность того, почему все эти люди были именно такие, а не какие-то другие:

и тот улыбчивый, так вероломно обошедшийся с ним жулик, разве случаен он был в унизительной толчее, бестолочи, убогости аэровокзала? Где же ему еще было жить, как не здесь?

и тот неплохой наверняка мужик, начальник отдела перевозок, который явно хотел, но не мог посадить на самолет Чашкина, — он ведь тоже не случаен был, поскольку не случайны были бумажки-инструкции, подписанные какими-то не случайными чиновниками и в соответствии с которыми, с бумажками, никак не можно было сажать Чашкина в самолет;

и даже та шайка-лейка, на которую он так глупо напоролся в поезде, разве она была случайна? Разве мог кто-то иной водиться в том грязном, ободранном, пакостном вагоне?

Неведомый какой-то негодяй уже прошел по всем тем местам, и заразный смрад, который он распространял вокруг себя, никуда не исчез. Напротив, он, как ржавчина, стал разъедать все вокруг — и то, что людей окружало, и самую душу людей — и люди, потраченные этой заразой-ржавчиной, в запоздалом рвении обнаружить виновника всех своих бед, всего окружающего разора, слепо бросались теперь в тоске и непомерной мстительности на любого-всякого, не умея понять, что это и есть один из главных симптомов поразившей их заразы.

Не знавший никакой другой жизни, кроме жизни поселка, которая была и уныла, и скупа, и невесела, Чашкин тем не менее не мог не видеть, какие унылые потемки, какая свирепая, сиротская тоска царит в эти дни над его страной.

Привыкший считать, что невеселие его жизни — это его личное невеселие, а вокруг все несравненно бодрее и наряднее, и страна его, которой он не забывал время от времени всуе гордиться, наверняка живет жизнью совсем не такой, какой живет его заброшенный богом поселок, — привыкший думать так, Чашкин болезненно был поражен тем унынием и смирным убожеством, в каком обретались здесь люди. Словно бы скверный туманчик повсюду стоял в воздухе, а воздухом этим надо было дышать, но невыносимо тяжко было этим воздухом дышать.

Он вспомнил господ, которые шустро и весело шли на посадку в самолет как бы сквозь строй злобных и усталых взглядов тех, кого в Москву не пустили. И неожиданно вспомнил слова, которые часто повторял его дед: «Кому — война, а кому — мать родна!»

Эти, которые спешили на самолет, не испытывали ничего из того, о чем пытался размышлять сейчас Чашкин. Им наверняка вот так-то веселее всего и укладистее всего было жить. Только в таких-то потемках, только в убожестве этом они и могли жить, как им желалось: весело, сытно, привольно, жгучее наслаждение испытывая от того, что они живут не так, как все!

Чашкина поразила простота этой мысли. Его даже как бы шарахнуло прочь от несомненной крамолы, которую содержала эта догадка: «Они и не хотят, чтобы было по- другому! Им не выгодно, чтобы было по-другому!»

Не сказать, что в предыдущей жизни он вовсе не задумывался о загадочной силе сильных мира сего. Но он всегда с равнодушием и ленью отворачивался от этих размышлений, ибо его жизнь с жизнью вверху сидящих почти никогда и почти никак отчетливо не пересекалась.

Он был по характеру из тех (к счастью, а может, и к несчастью), еще не очень редких в русском народе людей, которые поражают своим крайним, пренебрежительным нелюбопытством к жизни верхов.

Нелюбопытство это корнями своими имело не столько психологию известной поговорки о свином рыле в калашном ряду, сколько опасливую брезгливость — именно брезгливость, — очень сходную со страхом заразы и сильно умноженную на превосходительно-ленивое неодобрение вообще такого образа жизни — неодобрение, которое наверняка было унаследовано от тьмы поколений предков, которые если что и умели по-настоящему, так это молчаливо и хмуро, на совесть работать нужную для жизни работу.

Однако и то необходимо заметить, что чересчур уж много было в нелюбопытстве этом равнодушия. Ровного, толстого, как слой ила, равнодушия — и к ним, и к себе, к сожалению.

И в эту ночь Чашкин, достаточно уже изъязвленный обидами, оскорблениями и унижениями, впервые — украдкой! — подумал о том, что, может быть, не вовсе правильно прожил он полета своих лет. Неинтересно ему было, кто и как им вертит. От нелюбопытства? Да! Но ведь и от лени же. Но ведь и от трусости.

…Он подумал о матери, к которой он вряд ли успеет с последним своим целованием. И тотчас — старательно остерегаясь греха кощунства — подумал что-то вроде этого: «А нет ли в том, что он не успеет, что мать уйдет в землю, не попрощавшись с ним, — нет ли в этом какой-то справедливости? Высокомерной, жестокой — но справедливости? Ведь и она тоже, безответная и смиренная, в какой-то мере виновата, что он, ее сын, возник на земле именно такой — безответный, смиренный, доступный всякому помыканию?»

Нехороша была мысль. Все существо Чашкина горячо затрепетало, несогласное с ней! Если и была в этом какая-то справедливость, то это была нелюдская справедливость — справедливость нелюдей! Не может быть справедливости в том, пылко и косноязыко подумал Чашкин, что старуха, жизнь честно прожившая, всю жизнь спины от работы не разгибавшая, за всю жизнь не укравшая, не убившая, счастья толком не знавшая, достатка не имевшая, в бога верившая, согрешений бежавшая, — не может быть справедливости в том, что ее лишают последней погребальной малости и милости.

Только потому и лишают, что вельможно разлегся в это же время в городе по соседству точно такой же, в сущности, человек, который, впрочем, тем-то от нее и был отличен, что жизнь прожил иначе: черной работы всю жизнь бежал, на каждом шагу лгал, чужие почести, чужие деньги, чужой труд крал, верил не в бога, а во всесилие человеческой слабости и подлости;

человек, который на пути к власти был много раз унижаем и по одному по этому, дорвавшись до власти, сам упоенно унижал людей, унижал страну — хотя бы одним только фактом своего непоколебимого присутствия наверху;

человек, который был посмешищем всей страны и мира, однако лгавший сам и заставлявший лгать о себе других;

человек, как родных, пригревавший нечистых на руку;

человек, чью кончину в многомиллионной стране, быть может, только десяток тысяч встретили с искренним горем, а большинство — с облегчением избавления…

«Разве есть в этом справедливость? — думал Чашкин. — Или я, просидев полвека в углу, ничего уже не могу понимать? Где добро? Где недобро? Где правда? Где ложь?»

«Какая такая злобная болезнь поразила за время моего отсутствия эту всегда добродушную, милосердную страну?!» — удивлялся Чашкин, а потом вдруг, с интонацией «И поделом тебе!» задал вдруг злой и неожиданный вопрос: «А почему же тебя, парень, нигде не было, когда это происходило?!»

Дорога заметно круто стала уходить влево, и тускло-золотые огонечки, к которым он с такой надеждой вот уже который час шел, тоже стали послушно уплывать, но в другую сторону, вправо.

Идти, потеряв пусть далекую, пусть недостижимую, но цель, сразу же стало тоскливо и тошно.

Все же, с мукой поколебавшись, он выбрал дорогу. По накатанности колеи нетрудно было определить, что машины здесь не редкость. Дорога почти наверняка должна была привести к большому жилью.

Однако он шел еще и час, и два, прежде чем с высокого холма открылись ему в светло помутившемся мраке темные спящие дома, выстроенные в несколько порядков, и с десяток фонарей, горящих чахлым накалом вдоль главной улицы.

И тут он — разом — понял вдруг, насколько устал. Усталость аж заголосила в нем. Чувствуя, как помрачается в глазах. Чашкин еле-еле успел доковылять до обломка какой-то бетонной опоры, валявшейся на обочине, и как под колени подкошенный рухнул!

Ни в одном из окон не горел свет. Чашкин отстраненно удивился: пора было бы и скотине готовить, и на дойку собираться, пора было бы и в гараж идти тем, кто при машинах… Странно жили тут люди: спали.

…Когда он открыл глаза, огни в домах кое-где уже светились. Горело электричество и в казенном, обильно застекленном павильоне — то ли в магазине, то ли на автостанции.

Со стонами и слезами, мигом вскипевшими на глазах, Чашкин поднялся и на одеревенелых ногах, с мукой покрякивая, побрел вниз по дороге, которая уже заметно обозначилась в мрачно-серой мути только-только начавшегося рассвета.

Он понятия не имел, что ему следует делать, даже отдаленно не предполагал. Просто — внизу были огни, внизу были люди, и единственный шанс не сгинуть был ему в том, чтобы оказаться среди людей.

На маленькой асфальтированной площади возле тускло освещенного павильона царило оживление: стояли два автобуса с уже работающими моторами, несколько грузовиков, а в аквариумной внутренности автостанции сонно слонялись люди — с десяток черных фигур.

Чашкин вошел в павильон, и тут с ним случилось странное: он увидел, как он вошел. Глазами вот этих зазябших, невыспавшихся людей.

Вошел больной старичок, еле волочащий ноги, жалко и боязливо поглядывающий вокруг.

Нечаянно взгляд его упал вниз, и он тихо ужаснулся: брюки на коленях были сплошь заляпаны грязью, на ботинках налипло. Застыдившись, он быстро ушел на крыльцо, стал пытаться хоть как-нибудь почиститься.

Вы читаете Чужая сторона
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×