– Я думаю, – отвечал глубокомысленно главный приказчик после долгого молчания, – я думаю, от того, что они слишком серьезно и аллегорически сочиняют… Люди важные, с достатком, они, натурально, не станут справляться, что происходит даже и между дворянами, не только у купцов и разночинцев, которые любят почитать, – а что придет в голову, то и пишут. Вот и выходит аллегория; а какой прок в аллегории? Уж помяните вы мои слова, Василий Матвеич: не доведут вас до добра издания философические и аллегорические… Я думаю, так они даже и не литература, а просто пустословие! Умный человек не понесет аллегории, а иногородный и плюнуть на нее не захочет. Ему давай, житейского, практического!.. Вот, помните, летом приходил к вам какой-то сочинитель, кажется Лачугин… да, точно, Лачугин! Вот вы его прогнали, а Окатов за три золотых купил у него роман да теперь уж третье издание печатает.
– Знаю, знаю, душенька! о нем теперь везде говорят… Да ведь он сам виноват. Приходит бледный, мизерный такой, жмется, запинается, точно сейчас уличили его, что он платок из кармана украл… 'Где вы служите?' – спрашиваю я. – Нигде, – говорит. 'Какой ваш чин?' – 'Никакого, – говорит. 'Что же, у вас родители богатые люди?' – Нет, – говорит, – бедные. 'А какого звания?' – Мой отец, – говорит, – мещанин… – Ну, каков литератор? прилично ли мне издавать мещанские сочинения?.. 'Подите, – говорю, – на то есть Щукин двор: там у вас купят, а я не могу…' – Какая же причина, – говорит, – вашего отказа?.. – Я рассмеялся. 'Ну, какая причина? ты, любезнейший, посмотри на себя, – говорю, – так и увидишь, какая причина… Мне, – говорю, – благородные люди приносят свои сочинения, да и у тех, душенька, беру не у всякого…' Вот он и ушел да с тех пор и не бывал… а-а-а… Уж не понимаю, почему ему посчастливилось! – - заключил, зевая, Кирпичов, по мнению которого, чтоб сочинение было хорошо, автору его следовало иметь крупный чин. – Прощайте, душенька; спать хочется… а-а- а-а…
– Как же, Василий Матвеич, с векселями? Ведь хуже будет, как сроки пропустим.
– Ну, ужо подумаю… А всего лучше… знаете ли что?.. съездите к Борису Антонычу… попросите тысяч двадцать пять до зимы да и вексель велите заготовить… я ужо подпишу… он не откажет… а-а-а!
Кирпичов ушел спать.
В десять часов Правая Рука постучался в ворота знакомого уже читателю дома на Выборгской стороне, в глухой улице. Рыжий мальчишка беспрепятственно пустил его в калитку и тотчас исчез, предоставив ему полную свободу.
Бойко миновав две первые комнаты и достигнув дверей третьей, Правая Рука осторожно постучался.
Работая в своей комнате, башмачник услышал стук разбитого стекла над своим окном. Как сумасшедший, кинулся он к Полиньке, но дверь была заперта. Думая, что Полиньки нет дома, он сбежал в кухню взять ключ у хозяйки, но ее там не было. Башмачник опять отправился наверх, опять дернул за скобку – и, к удивлению его, дверь отворилась! Он вошел в комнату – и окаменел от ужаса: Полинька, бледная, с окровавленной рукой, стояла у разбитого окна; горбун в волнении ходил по комнате. С минуту башмачник дико озирался кругом, и вдруг страшная догадка осветила его ум; подняв сжатые кулаки, он бросился к горбуну. Горбун окинул его презрительным взглядом и молча вышел. Хозяйка поджидала в сенях.
– Зачем ты заперла дверь? – яростно крикнул ей горбун.
– Вот тебе на! – с ужасом возразила девица Кривоногова отступая. – Не сами ли наказали!
Он впал в задумчивость и молчал. Хозяйка начала охать.
– Вот наделали дела! как бы чего не вышло!
Он быстро поднял голову и погрозил ей палкой.
– Смотри! ни одного слова.
– Господи ты боже мой! да разве я дура?
Горбун вышел. Вечер был холоден; немногие звезды, одиноко горевшие в разных концах темного неба, скупо освещали его; ветер, дувший весь день, наконец унялся. В переулке царствовала такая тишина, что слышался непрерывный глухой гул, доносившийся с другого, оживленного конца города.
Тишина и холод не успокоили горбуна. Он дышал тяжело. Походка его была неровная и сердитая. На углу одной улицы обступили его извозчики и, похлопывая рукавицами, предлагали свои услуги.
– Пошли прочь! – крикнул он таким бешеным, шипящим голосом, что извозчики попятились и примолкли, но тотчас опомнились и продолжали уже с намерением приставать к нему.
Он остановился и стал осыпать их самой едкой, раздражительной бранью.
– Ах ты, горбатая образина! – кричали ему извозчики.
Новые страшные ругательства были им ответом; он грозно махал своей палкой, и слова, бессвязно слетавшие с его языка, скорее походили на шипенье змеи, чем на человеческий голос.
Извозчики хохотали. Наконец и сам он понял, как смешон и жалок, и опрометью бросился прочь.
Вылив, таким образом, часть своего бешенства, горбун стал немного спокойнее. Нет мысли его были мрачны и путались. Ему живо представилась его прошедшая жизнь, его молодость, его безумная страсть; он вздрогнул и горько усмехнулся… Казалось, он дивился, не мог понять, каким образом снова поддался старым волнениям, снова испытывает старые муки… Размахивая руками, он рассуждал вслух, что молодость и незнание жизни могли довести его до страшного положения, в котором человек безумствует и дорожит своим безумием, невыносимо страдает и благословляет свои страдания, изнемогает, подавленный унижением, и готов еще унижаться. 'Гордая женщина осмеяла мою страсть, подавила и уничтожила мое самолюбие беспощадным презрением, сделала меня зверем… Но теперь?.. я люблю бедную девушку… жених ее бросил… что же теперь может помешать мне. хоть один час насладиться счастьем?..' Горбун остановился; с минуту он прислушивался – и вдруг побежал с диким криком, зажимая уши… 'Она опять смеется… перестань, пощади!' – кричал он и бежал все скорей, будто за ним кто гнался. И точно: ему чудилось, что гонится за ним женщина, прежде им любимая. Она потрясала воздух громким, презрительным хохотом и, то равняясь с ним, то забегая вперед, кричит ему в уши: 'Ты стар, ты безобразен; нет и не будет тебе счастья в любви!..' Наконец горбун остановился и осмотрелся; ничего не было видно кругом, кроме моря тумана; короткие ноги горбуна тонули в грязи. -
Он стоял посреди Петропавловской площади, где тогда еще не было парка.
Горбун воротился домой в глухую полночь, измученный и продрогший, и велел затопить печь. Сидя перед огнем, он бессмысленно смотрел на красное пламя. Сырые дрова пищали и стреляли, пуская курчавые струи дыму; горбун вздрагивал, осматривался и снова обращал к огню свое тревожное, измученное лицо. Одна мысль, о чем бы ни начал он думать, помрачала все другие; одно лицо стояло неотступно перед его глазами. Стараясь хладнокровно обдумывать свое положение, он сознавался, что и безобразен и стар, что Полинька слишком хороша, слишком честна, что даже деньги его тут ничего не сделают.
И он вскочил и, заскрежетав зубами, бешено вскрикнул:
– Нет, клянусь, она будет моею! я хочу мстить!..
А потом снова впал в тихую грусть, припоминал мельчайшие подробности знакомства своего с Полинькой день в день, час в час, все ее ласковые слова, добрые взгляды, – и лицо его сделалось кротко: он заплакал. В ту минуту она предстала ему в таком свете, что он уничтожился перед ней. Он думал, что недостоин ее, что оскорбил ее слишком глубоко и неблагодарно, что она единственная женщина, которая не смеялась над ним. Он думал также, не потому ли только испугалась она любви его, что привыкла видеть в нем отца, и жалел, что дал волю своим безумным страстям…
Дрова сгорели. Свесив голову на грудь, горбун дремал. Перед глазами его мелькали лица, давно не виданные, забытые. В одном, которое поражало резкими чертами болезни, доброты и страданья, он узнал свою мать. Бледное лицо нагнулось к нему и шепчет:
– Ты не был такой, мое дитятко! злые люди тебя таким сделали… Берегись злых людей!
– Я их убью, матушка! – вскрикнул горбун, вскочил и дико осмотрелся.
Через минуту он снова сидел, закрыв глаза, перед потухающими угольями, и новые лица, новые картины проносились перед ним. Вокруг него дикий, заглохший сад; в стороне мрачно возвышаются барские хоромы. Он входит в них. Там гремит музыка, ярко блещут огни, ходят и говорят разряженные гости. Он все идет дальше и дальше, – он ищет… кого?.. вот он внезапно вздрогнул и остановился. В богатых старинных креслах сидит высокая женщина; на ней горят брильянты; глаза ее то становятся огромны, то суживаются, ноздри расширяются, лицо бледно, как у мертвой. С надменной и злобной улыбкой она манит его к себе, и, увлекаемый: непобедимой силой, он повинуется, преклоняет колени перед гордой красавицей… Она нагибается, шепчет ему нежные слова… Но вдруг красавица залилась диким хохотом, потолок с треском и грохотом рухнулся.
Горбун опять вскочил и осмотрелся с испугом; уголья подернулись пеплом; было совсем темно… Он лег не раздеваясь. Та же гордая женщина, те же мысли – неотступно мучили его…
С рассветом он встал и принялся за дело: считал много и долго, писал все цифры и, наконец, задремал.
Когда он проснулся, солнце пыльными столбами проникало сквозь щели зеленых стор… Старинные бюро и шкафы, очень массивные, огромный кожаный диван, длинный стол, заваленный бумагами и книгами, пол, обитый зеленым сукном, два окна с опущенными сторами – таков был кабинет горбуна. Множество бумаг, томы Свода законов в старинных переплетах с красно-сизым крапом составляли главное его украшение.
Сон освежил и укрепил горбуна. Казалось, счастливая мысль посетила его: он положил перед собой с решительным и спокойным видом почтовую бумагу и стал чинить перо; вдруг за дверью послышались шаги.
Горбун подкрался к стене и поднял маленькую гравюру; заглянув через небольшое отверстие в ту комнату, он тихо воротился к своему столу и сел.
– Войдите! – крикнул он, когда Правая Рука постучался.
Отворив дверь, Правая Рука низко поклонился и почтительно стал у порога.
– Что нового? что хорошенького? – приветливо спросил горбун, потирая руками и сообщив своему лицу обычное выражение добродушного лукавства.
– Дурак продолжает пьянствовать, – угрюмо отвечал приказчик.
– Хе, хе, хе! не говорите так, – заметил горбун с своим тихим, тоненьким смехом, – не говорите так невежливо о моем любезнейшем друге, о вашем хозяине, аккуратнейшем, деятельнейшем и почтеннейшем Василье Матвеиче. Хе! хе! хе!
– Какой он почтеннейший? – с негодованием возразил приказчик. – Пьянствует, важничает, не помнит, ни кому должен, ни с кого получить следует, затевает новые дурацкие издания…
– Ну, вы сегодня-таки сердиты на своего хозяина, – сказал горбун.
– С ним просто не хватит никакого терпения! – отвечал с жаром главный приказчик. – Поверите ли, как принялся вчера пушить… и добро бы за дело! а то, зачем сюртук с заплатами… Что ему в моем сюртуке? доходу, что ли, у него прибудет в магазине, когда я напялю новый сюртук? Да я в своем сюртуке, а получше дело свое знаю, чем он, кукла безмозглая, болван неотесанный…
– Ну, еще как-нибудь? – весело сказал горбун прищуриваясь.
– Я, говорит, в тюрьму вас упрячу… Туда же с угрозами… чучело размалеванное! А утром пьяный пришел да ну обнимать, целовать меня… 'Нет у меня друга лучше – Харитона Сидорыча!' Какой я тебе друг!.. Расхвастался: жалованья, говорит, прибавлю, в долю приму, сюртук новый сошью… а чего? проспится, так, кроме ругательства, ничего не дождешься… Знаю я, каковы его обещания!.. Вот как самого упрячем в доброе место, так и будет знать, каково сюртуки новые носить. По-моему, Борис Антоныч, коли дела так пойдут, так вся его библиотека через полгода будет у вас в кладовой. Вот и сегодня прислал двадцать пять тысяч просить.
– Добрые вести! добрые вести! – отвечал горбун. – Только знаете ли что? может быть, нам придется его поберечь.
– Поберечь? – запальчиво воскликнул Правая Рука. – Как поберечь?