можно скорее уладить это дело, бросавшее тень на ее репутацию. И все же прошло немало времени, прежде чем удалось обнаружить подделку подписи на чертежах. Они, несомненно, побывали в чьих-то руках после того, как были сделаны. У моего отца возникло подозрение, хотя сама мысль об этом казалась ему нелепой. Человек, которого он готов был обвинить в подделке подписи, был старым членом НСДАП и казался ревностным служакой. Нет! Однако только он имел доступ к чертежам. Пытаясь разобраться в мотивах, которые могли побудить этого человека к преступлению, отец вдруг их ясно осознал — в этой войне у того погибли оба сына, старший под Сталинградом, а младший летом 1944 года на центральном направлении. Подозрения моего отца превратились в уверенность, но теперь он сознательно молчал, не называя ни одного имени. Он каждый раз повторял, что ему совершенно не известна причина случившегося. Тогда допросы стали более жестокими. Ему стали угрожать, пытались запугать. Говорили, что, если не найдется преступник, ему одному придется отвечать за катастрофу, а что это означает в военное время, вряд ли нужно разъяснять. Затем начали избивать. Отец никогда об этом не рассказывал, но как это скрыть? Его спина и сейчас в рубцах от ударов стальными прутьями. Маленькой я его спрашивала, что это с ним случилось, и он всегда отвечал: «Это с войны, старая история». Позже, когда я стала постарше, я сама перестала его расспрашивать, чувствуя, что ему тяжело об этом вспоминать. И лишь однажды, когда он рассказал мне о допросах, я спросила: «Рубцы от этого?» Он кивнул и долго ничего не говорил, а затем произнес слова, которые я помню до сих пор: «Боль кажется не такой сильной, если знаешь, что этим спасаешь жизнь другому...»
Ута не плакала, когда получила письмо, а сейчас закрыла лицо руками и разрыдалась. Как будто это плакала маленькая девочка, у которой в рождественскую ночь увели отца и она осталась одна с ярко раскрашенной игрушкой и двумя большими красными свечами, но игрушки уже не радовали ее. Плакала повзрослевшая дочь, понявшая, что совершил ее отец, и гордившаяся его поступком. Плакала взрослая Ута перед нависшей опасностью снова потерять отца и вместе с ним нечто значительно большее.
Я чувствовал, что ей надо выплакаться, и не стал ее утешать, а только осторожно обнял за плечи. Понемногу Ута успокоилась. Я хотел было попросить ее рассказывать дальше, но она заговорила сама:
— Судебный процесс так и не состоялся. В апреле отец был освобожден и вернулся домой.
— А тот, другой? — спросил я. — Что случилось с тем человеком, у которого погибли оба сына?
— С ним ничего не случилось, — сказала Ута. — Сейчас он живет недалеко от нашего дома, и они очень дружат с моим отцом.
— Так, значит, его не арестовали тогда?
Она улыбнулась и повторила, словно заклинание:
— «Боль кажется не такой сильной, если знаешь, что этим спасаешь жизнь другому...» Я очень люблю своего отца. Теперь ты понимаешь?
Она доверчиво прижалась ко мне, тоненькая и хрупкая. Глядя в ее такое знакомое мне лицо, я вдруг отчетливо представил себе худощавого интеллигентного Вальтера Борка в ту пору. Увидел его во время допросов сидящим перед чиновником гестапо, представил, как его избивали, а он молчал, хотя знал, что мог легко купить свою свободу. То, что он вынес, и то, что отказался быть предателем, когда от него только этого и ждали, уже само по себе заслуживает уважения, хотя это еще нельзя назвать протестом против войны и тем более сопротивлением фашизму. Нет. Это был обычный поступок порядочного человека. Обычный? Пожалуй, не такой уж обычный. Известно ведь, что далеко не все выдерживали в подобной ситуации. И не каждому дано право вот так, огульно, судить их, потому что физические страдания способны лишить воли даже сильных людей.
Я проникался все большим уважением к Вальтеру Борку — отцу Уты, который, несмотря ни на что, сумел найти в себе силы и остался честным до конца.
И этот человек хочет бежать?
Теперь это становилось еще более непонятным. Оставить человека, которому он спас жизнь и который стал ему другом. А Ута, его дочь, которую он любит больше всего на свете? И сам он здесь работает, ему доверяют, он уважаемый человек. И все это он хочет бросить?..
Цорн механически чертит ногтем на обветшалых перилах вышки. Слушает ли он меня? Лицо его сосредоточено, рот слегка открыт, глаза прищурены. Таким задумчивым я его еще не видел. Вдруг он резко тряхнул головой и сделал рукой неопределенный жест, всем своим видом выражая абсолютное непонимание. Я вздохнул.
— Очевидно, придется кого-то другого терзать своими вопросами, а, Лео? — сказал я и, поскольку он молчал, не удержался и добавил: — Притом у каждого хватает своих проблем, которые тоже нужно решать. — Это прозвучало слишком резко, но я уже не мог остановиться: — Где уж тут понять самые простые вещи, если никто не хочет их понимать... И чего стоят тогда все эти фразы о том, что нельзя оставлять человека в беде!
Я почувствовал, что раздражаюсь еще больше — ну вот, опять начинаются эти никому не нужные рассуждения. Однако, слушая дальше, я начал понимать, что это была не такая уж пустая фраза, как показалось вначале.
— Время есть, — сказал Цорн, — и я расскажу тебе одну историю. Парень, с которым мы вместе росли, сбежал на Запад пять лет назад. Сейчас он в Реклингхаузене. Мать очень хочет, чтобы он вернулся обратно, и он тоже в каждом письме пишет, как ему одиноко. Однако у него не хватает мужества... — Его рука легла на мое плечо, и он вновь повторил то, с чего начал: — Все наши беды имеют одну причину. Но в данном случае речь идет о следствии. — В его голосе звучала искренняя озабоченность.
Я был несколько удивлен — раньше я не замечал у него таких мыслей и даже не предполагал о них.
— Речь действительно идет о следствии, — заметил я, — и наш долг повлиять на него, если это будет в наших силах.
Цорн согласно кивнул. Я почувствовал к нему доброе, теплое, дружеское чувство.
— А ведь я совсем не знал тебя, хотя мы давно знакомы... — Это вырвалось у меня случайно, но я даже рад был, что сказал это. Цорн как будто удивился, но потом иронически спросил:
— И что же из этого следует?
— Ты, оказывается, умеешь очень хорошо слушать, и не только это!
Цорн быстро взглянул на меня и, как мне показалось, несколько смутился. Я тоже.
Он взял бинокль и, глядя вниз через границу, заметил вскользь:
— Ты, по крайней мере раньше, не слишком заботился о том, чтобы кому-нибудь хотелось тебя слушать...
Ута рассказывала мне, как в 1945 году отец вернулся домой и сразу же пошел работать. «Работаю один за целую дюжину», — говорил Вальтер Борк и был рад этому. Он работал так, как будто хотел своим трудом возместить потерю многих безвинно уничтоженных людей.
— И когда недавно отцу поручили дело, которого он давно ждал, я почувствовала, как он был доволен и горд этим заданием. Мне кажется, это было мечтой всей его жизни — построить большой мост. Он часто говорил об этом. Это была его идея фикс. Я не знаю точно, что это за мост, знаю только, что для него он очень многое значил, и, думаю, не только для него.
Ута взяла сигарету. Она делала это очень редко, собственно только в шутку, чтобы позлить меня, потому что я терпеть не могу, когда женщины курят. Но сейчас мне было не до этого.
— Он совсем извелся, работал больше, чем обычно, даже в ночные часы, не верилось, что ему уже шестьдесят. В каждом письме отец обязательно рассказывал о своем объекте. Он вновь был молод и одержим своей идеей.
Помнится, отец говорил, что решение о назначении из-за его преклонного возраста было принято не без колебаний со стороны руководства. И его очень тронуло то обстоятельство, что работа была все же поручена ему, а не кому-либо другому. Он стремился оправдать оказанное ему доверие, и этим отчасти объяснялось его необыкновенное рвение. И вот теперь это... — Ута умолкла.
Я невольно сравнивал ее отца со своим. На первый взгляд у них было мало общего. Мой отец не был мечтателем. Мне кажется, для мечтаний у него просто не было времени. Он всегда бывал чем-то занят,