и проходимцы, кликуши и юродивые, шел народ по земле, путем кружным, извилистым, от избы к избе, от доброты к доброте. И всякому давали кров, всякому давали кусок: не от достатка кусок – от бедности.

И до сей пор, как завидит баба Маня протянутую руку, кладет в нее подаяние. Ладно – обманщик, ладно – проходимец: все равно кладет. И если на десять просящих будет один лишь неведомый страдалец, баба Маня положит всем десяти. Чтобы не ошибиться. Не пропустить несчастного. И когда на Страшном суде Бог спросит, была ли жизнь так добра к бабе Мане, как баба Маня к жизни, ангелы ответят: нет, не была. И когда на Страшном суде Бог спросит, была ли жизнь зла к бабе Мане больше, чем следовало, ангелы ответят: да, была. И Бог возвысит бабу Машу. И Бог проклянет этакую жизнь.

3

Мужик достался бабе Мане злой, хмурый, угрюмый – бирюк бирюком, силы грубой, наистрашенной. Слова доброго за век не сказал не улыбнулся, не приголубил. Что ни ночь, валил ее, махонькую, легонькую, на печь, мял, давил, ребра гнул медведем, бородой искалывал, и все мрачно, все молчком: будто не от любви – от лютости. Потом он храпел свирепо, раскинувшись на печи, а баба Маня, обмершая, задохнувшаяся от тяжести, почти уж и не живая, отлеживалась до утра на самом краешке, отходила на горячих кирпичах. Было ей это в тягость, совсем без надобности: лишние муки, лишние слезы. Ничего она от этого не получала: одну боль. А дед долго не утихал, до самой старости, свирепо над ней куражился, брал, не спросясь, свое, законное. Теперь хоть не трогает: и на том спасибо.

Дети рождались у бабы Мани тихие, слабые, не живучие. Восьмерых родила, пятерых схоронила. Всякий раз угадывала свой срок, с утра прибиралась, мыла в избе полы, паутину обметала, чтобы ребенок входил в чистый дом. Дети рождались, как один, белоголовые, с легким, рассыпчатым волосом, словно выгорели еще до рождения на жгучем июльском припеке. Когда возвращалась с поля домой, стояли дети рядком у избы – отроки давних времен – светлые, чистые, со строгим, задумчивым взором, будто знали они великий секрет, глубокую тайну про себя и про других, и сердце тоской исходило в вечном за них беспокойстве.

Дети темнели с возрастом: уходило навсегда ангельское, тенью накладывалось взамен земное, скучное, обыденное. Приметила баба Маня: кто из детей не темнел, тот долго не жил. Словно не годилось ангельское его обличие для этой жизни. Верный был признак, не однажды проверенный, и потому заранее убивалась по живому еще ребенку, – самому светлому, самому чистому, – загодя его оплакивала, поделать ничего не могла. Обречена была знать, обречена ждать и томиться: что может быть горше?

Работа досталась бабе Мане тяжкая, грубая, грязная – полевая работа. Что ни год – картошка да картошка. Руки-ноги вечно в земле, в намокшей, липучей глине. Копала, сажала, полола, окучивала, собирала: согнувшись, через силу, на жаре, на дожде, на ветру да на холоде. Поясницу ломило, суставы мозжило, кости выворачивало, жилы набухали под кожей: того и гляди, порвутся.

Работали в поле одни бабы: стервенели, матерились, ожесточаясь, били ребятишек чем попадя, почем зря. Уже университет рядом построили – фараоновой гробницей, шпиль в самое небо уткнули, а они, бабы деревенские, жители подмосковные, волокли на горбу мешки с картошкой, надрывая пупы, закидывали на машины, в высокие кузова. А мешки – каменные. В них, в мешках, глины больше, чем клубней. Кряхтели бабы, надсаживались, животы корежили, мучались потом непоправимыми женскими болезнями. И баба Маня мучалась. Как все, так и она. Ни больше, ни меньше. Меньше не давали, больше сама не брала.

Вечером возвращалась домой, оглохшая, ослепшая, сама себе чужая, умыться – сил не было, а работа еще впереди, работы дома – край непочатый, за жизнь не переделаешь. Печь топила, обед варила, детей кормила, мыла-стирала, воду таскала, квашню месила, корову доила, огород копала, избу прибирала, штопала-чинила, шерсть мотала, носки вязала, мужа ублажала, детей новых рожала, старых хоронила, плакала, Бога молила...

(Эй, гуманисты! Где вы? Куда, дьяволы, подевались? Кто бы из вас догадался памятник бабе Мане поставить? Сами не дотумкаете – могу поделиться проектом. Стоит баба махонькая, стоит баба сухонькая: в чем душа держится. На ногах у бабы сапоги кирзовые, на плечах ватник ношеный, на спине мешок груженый, пуда на три, сама баба – брюхатая. Стоит баба с трудом, на раскоряченных ногах, что кобыла заезженная: старуха старухой – сорока нету! Голову опустила, глаза сощурила, а ребятенок-жеребенок за мамкин подол держится, слабыми ногами перебирает. Что, гуманисты, не нравится? Могу по-другому. Стоит баба сильная, стоит баба толстая: головой под облака. Одежды на бабе римские, профиль у бабы греческий, взгляд гордый, пронзительный. Стоит баба на фоне индустриального пейзажа: в ногах – лифты, в животе – телестудия, в голове – ресторан. Эй, гуманист, где вы?! Нет гуманистов, застеснялись, сволочи, попрятались по теплым щелям, сучьи дети. Ну, да хрен с ними! Придет время – выползут. Настанет час – наперебой полезут, шустрыми клопами, доказывать свою сверх гуманность. Так полезут – гуманист гуманиста подавит в толкучке.)

4

Удовольствия достались бабе Мане за жизнь редкие, совсем малые: другому на неделю не достало бы таких удовольствий. Где-то там, в дальней дали, просветом на горизонте, маячили нарядные карусели, качели до неба, писк-визг, холодок у горла, тяжесть в ногах. Рядом таился город, соблазны всякие, а она и была-то – считанные разы. Будто жила в глухомани, за тыщу верст, Все некогда ей. Все некогда.

Наезжали по воскресеньям развеселые городские компании, располагались за деревней у пруда, пили-ели, песни пели, лягушками бултыхались в мелкой тине, тонули спьяна, а баба Маня только дивилась на них. Как же так? Не праздник; а гуляют. Что, дома дел нету? В воскресенье – самые дела. Иной раз корячится в поле, спину разогнет – передохнуть, а город – вон он. Дыбятся дома на заставе, купола монастыря поблескивают, радиобашня торчком торчит. И с нее, с этой радиобашни, валится на бабу Маню неслышная легкая музыка. Вечером выбегала из избы на двор – мрак, темень, а над городом вечное зарево, над городом – салюты. Может, и грустно было в том городе, может, совсем тоскливо – свои слезы, своя печаль, а со стороны казалось – весело. Весело в городе. Весело!

Изба досталась бабе Мане старая, еще дедовская. Пол в избе просел на сторону, кораблем на волне. Если падало что со стола, вечно укатывалось к одной стенке: знали потом, где искать; Как войдешь в избу, слева печь. За печью у окна – стол, лавка, загон для теленка. В углу – кочерга, ухваты, чугунки. Посреди избы перегородка из досок не доверху, газетами обклеенная с непамятных времен. Давние газеты – желтые, и новые – посвежее. Как засалится где или порвется, баба Маня клеила новую. Походи вдоль перегородок, почитай заголовки: вся история на ладони, в текстах и фотографиях. Уж кого-то, может, и позабыли, кто-то в земле истлел, про кого-то и вспоминать не положено, а у бабы Мани – вот они. Висели мирно, уживались дружно на одной перегородке, под одними мухами.

Правая половина избы – чистая. Самодельный буфет из ярко-красной фанеры. Никелированная кровать. Божница с полотенцами. Стол со стульями. Лампа на шнуре. Зеркало, ходики, непочатый численник. Над кроватью картина, ядовитыми красками по клеенке: лось с лосенком, деревья с цветами. Радио на стене кричало весь день. Раз заплачено, пусть кричит. В буфете, за стеклом, – стаканы, рюмки, тарелки щербатые, кисть виноградная из мутно-голубого стекла, на кровати подушки-одеяла, у двери на гвоздях одежа всякая, лук под потолком связками.

Так и жили: дед с бабой на печи, сын со снохой на кровати, средняя дочь на лавке, теленок в загоне, остальные – на полу. По ночам теленок пыхтел, вздыхал, мочился, сотрясал перегородку телом. Оконца в избе мелкие, форточек нет, и запах оттого тяжкий, кислый, для слабой головы нестерпимый. Всякой весной ходили по деревне дачники, снимали жилье на лето, забредали порой к бабе Мане. Встанут на пороге, хлебнут густые запахи – и бежать. Чем в избе в такой жить, лучше уж в городе оставаться, бензин нюхать – все полезней. А у них еще и тараканы по углам, мыши в подполе, мухи на потолке.

Зато чердак был – хоть куда! Высокий, свободный, ветром продутый. На чердаке хлам: стулья ломаные, прялки древние, керосиновые лампы ненужные, бутылки битые, чугунки прогорелые, учебники старые, сыном еще порванные, и на всем на этом – пыль, сор, мышиный помет. На верхнем брусе подвешена плетенка, а в ней – гнездо голубиное. Вспархивали голуби, влетали-вылетали в открытое оконце, гулькали парочкой, домовито шебуршились в гнезде.

Баба Маня бросала иной раз нескончаемые дела, карабкалась наверх по скрипучей лестнице. Сидела тихонько в холодке, оглядывала вещи старые, ломаные, руками не раз тронутые, отмякала душой. Тихо на

Вы читаете Первый этаж
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×