позвать на помощь, хоть был в сознании, лишь корчился без воздуха, видя перед глазами все так, точно глядел из наглухо задраенного аквариума. Кажется, осознал, что прожить могу столько времени, сколько выдержу без воздуха, и ощущал эту близость смерти каждую секунду. Сил бороться с ней не было. Начало меркнуть в глазах, глохнуть в ушах. Стало удивительно легко, но и жалко, что все исчезает. Потом был миг, когда я ощутил, что умер: когда не чувствуешь себя и видишь все как с высоты. Но что должно было произойти, я не узнал и не ощутил, потому что успело вдруг начаться дыхание. Я глотал воздух, будто воду, давясь и захлебываясь, в страхе судорожном, что это снова лишь секунды, но вот очнулся, задышал свободно, пришел в себя, поднялся, сделал несколько шагов, встал... и все стало как прежде. То, что было со мной, я скрыл от деда с бабкой. Лишь страшился долго-долго подходить близко к качелям. Но и страх этот со временем прошел; уже во дворе дома на проспекте, на других качелях, может, потому, что они были совсем детские, раскачивался, а то и выпрыгивал на лету, делая все то же самое.

А на тех качелях, в том дворе, поманила снова смерть. На шее был шерстяной длинный шарф, над головой железная перекладина. Я видел однажды повешенного, опять же в Киеве, одним летом, когда гостил у бабки с дедом. Сбоку от нашего дома стоял выселенный, заброшенный особняк. Вокруг рос фруктовый сад. Прямо на улице, как это бывает только в южных городах, росли абрикосы. На дереве, в гуще сада, повесился или был повешен человек: с утра его разглядели мальчишки, потом набежали люди из соседних домов, ждали милицию. А он так и висел, чуть не касаясь земли, прогибая похожую на рогатину ветку. Казалось, это висит мешок, и всем было интересно, а что могло в нем быть, зачем его здесь подвесили, кому это было нужно?.. Чтобы убить себя, достаточно шарфа и перекладины качелей. Я размотал шарф, медлил, но шее стало безжалостно зябко. Не было страшно смерти. Было страшно, что даже холод и ветер гнали одиноко только умереть. Но вдруг в одном из окон дома загорелся свет, раздались громкие голоса, такие же одинокие: происходила ссора, были слышны загнанные вопли женщины и крики, кажется, ее двух детей, сына и дочери, чем-то сильно озлобленных. Сначала я слушал все это с замиранием. После с удивлением, даже облегчением, понимая, что одной ночью в разных домах происходит, наверное, одно и то же. Только тогда я вспомнил о матери, о квартире, которую оставил незапертой. Охватило предчувствие или волнение, что, может быть, она давно вернулась домой. Квартиру я нашел пустой и просто остался в ней ждать. Они все же возвратились: дошли до метро, не смогли в него попасть, ведь была уже глубокая ночь. Когда я только увидел отца, то заорал как зарезанный, и когда он шатнулся ко мне, то упал, бился, кричал, не подпуская его к себе.

Он так был потрясен, что глаза его вдруг стали пусты и светлы, как у ребенка. Мать что-то сделала, я утих. И он начал буйствовать, вызывая меня к себе на кухню, потому что она сказала ему за это время, как, бывало, говорила для чего-то, просто так, что он может отказаться от отцовства. Я дрожал уже от страха перед отцом, но сказал с ее неожиданного ободрения, чтобы он ушел из нашей квартиры. Потом она зачем- то потребовала от меня признания, опять же при нем, что я не люблю его и не считаю отцом. И это потрясло его еще сильнее. Вид его поменялся: глаза стали глядеть очень ясно и осмысленно-презрительно, он рявкнул на нее, срывая злость, полез даже ударить, но так и не решился. Я слышал, как он кричал, что пойдет и ляжет на рельсы, как метался по квартире, будто искал, чем себя убить, и вот хлопнул дверью, выскочил прочь, а я подумал, что, значит, теперь его не станет, он скоро умрет, как обещал.

Но отец исчезал и возвращался еще не раз. Как легко он обещал лечь на рельсы или выстрелить в себя из ракетницы, с той же легкостью оставался и жить. Когда фигура его была видна издалека, то он казался чучелом. Он был старомоден, как человек выпавший из времени. Бывало, случайно завидя, как он шагает по дорожке к нашему дому, я бросался домой, будто можно было сделать так, чтобы он не попал к нам, но мама его снова впускала. Он входил на кухню, плюхался в кресло, не снимая ни пальто, ни шляпы, забыв о том, что вошел в квартиру, и долго сидел, бормоча матери всякие сладкие ласковости, будто кот, или, наоборот, рыгая матерщиной. А я цепко следил, когда он потянется в портфель за вином, словно мог схватить его за руку. Он сторонился меня, разливать на моих глазах было ему тягостно, как бывает в присутствии чужого, чужих глаз.

А когда мы жили на проспекте, я очень любил, если он приходил и усаживался в то же кресло, не снимая того же шерстяного пальто с погончиками и старомодной шляпы, вечных, как осень или зима. Креслице называли «синим», по цвету обивки. Это кресло дарило ему в доме ощущение покоя, было его местом. Он делался добрым, позволяя вытворять мне с собой все, что захочу, как с куклой; а кроме меня, никто не общался с ним, когда он являлся и пропадал в своей комнате. Я его не боялся, а только радовался, что он пришел, уселся и можно теперь играть.

Я наряжал его елочными игрушками. Он не мог встать, но что-то радостно мямлил, ощущая себя обвешанным блестящей мишурой. Или я придумывал, что он охотник, старательно втолковывал ему, кто он такой, и когда отец кивал, послушно повторял за мной, то начиналась игра: я пробегал мимо него, как зверек, а он должен был меня ухватить. Но это никогда ему не удавалось, и, беспомощный, он радовался этой немощи своей. Больше всего мне нравилось его связывать. Он послушно давал себя связать, а после долго выпутывался из веревок. Бывало, что я убегал и забывал о нем, и если не хватало сил, чтобы освободиться, пленник, связанный по рукам и ногам, просил пощады. Проходил час, и из комнаты доносилось доброе его, похожее на коровье мычание: он звал меня. И я вспоминал, что он связан, вызволял его из пут. От него пахло кисло, табаком да вином, и щека его корябала меня щетиной, но я терпел, понимая запах этот как родной. Был он никому не нужен, всеми забыт в продавленном своем креслице. Он почти ничего не мог мне сказать, отчего минута с ним наедине, проведенная без движения или в молчании, ощутимо угнетала тоской, будто оказался к комнате с покойником. Вдруг, бывало, он взрывался и начинал что-то реветь нараспев, будто петь, страшно переживая лицом эту свою «песню»!

Но то была не песня – это начинал он читать в пустой комнате стихи; ему нужно было только, чтобы сидел я у его ног на ковре и слушал – хоть одно человеческое существо чтобы было рядом с ним. Это были и его стихи – и тут заставлял он меня понять, что это не чужое, а его, им, отцом моим, сотворенное, так что у меня захватывало дух, словно он внушил мне, что имел колдовскую силу, умел колдовать. И когда начинал выть да реветь, морща лицо, как резиновое, выражая все чувства человеческие от любви до горя, то мне чудилось, что отец мой колдует. И если мне хотелось испытать да увидеть все снова, как по заказу, то я просил его «поколдовать». «А это Сергей Есенин...» – произносил он зловеще, начинал шататься, гнуться в креслице. Ножки кресла тоже начинали ходить ходуном, и он чуть не умирал с первых же звуков: «Чччерный ччччеловееек... Чччерный, чччерный...» Комната мрачнела, наливаясь сиплым дрожащим отцовским голосом, и делалась похожей на подвал. Я же испытывал всю силу и страсть ужаса – и время проносилось как в кромешном видении, а когда он умолкал, наступало неимоверное освобождение. Умолкая, он начинал рыдать, как будто только потому, что больше не слышал собственного ужасного голоса. Пугаясь рыданий этих, я потихоньку сбегал, бросая его одного в комнате, и долго боялся заглянуть к нему или не заглядывал уже вовсе, только прислушиваясь, что в ней творится. А он задремывал в кресле, и наутро могло оказаться, что проспал в пальто да в шляпе всю ночь.

Когда у нас еще бывали гости – его морские друзья, многие приходили со своими детьми, зная, что в доме тоже есть ребенок. Взрослые пили, веселились – а мы играли, подружившись на один вечер. Однажды я увидел у мальчика красненькую денежную бумажку, а потом утянул ее потихоньку из его пиджака, когда от жаркой беготни все побросали в комнате курточки, пиджачки, свитерки. Что такое деньги и для чего они нужны, я знал, но сам еще никогда их не тратил, видел только у взрослых. Позавидовал, утянул и спрятал. Пропажу обнаружили, когда гости собрались уходить. Деньги искали по всей комнате, думая, что мальчик потерял отданные ему на хранение деньги, когда играл. Только тогда я понял, что не просто взял чужое – а что это чужое даже не принадлежало мальчику и было очень важным для его родителей. Но молчал и помогал с усердием искать, думая, что так скорее забудут о том, что искали. Мальчика ругали, винили. Я видел его растерянное, испуганное лицо, а сам уже мучился от стыда за себя, жалости к нему, страха перед взрослыми. Все были в комнате, и ничего нельзя было вернуть назад, хоть как-то подбросить украденное. Денежку я спрятал в щель кухонного дивана. Наверное, было заметно, что происходило со мной, но после тщетных поисков в комнате детям не устроили допроса или обыска. Гости ушли. В тот же вечер я вертелся около мамы, спрашивая: а что будет дома этому мальчику? Мама отвечала равнодушно: его накажут. Потом я спрашивал, а что будет с мальчиком, если не он потерял эту бумажку или если она потом вдруг найдется... Мама промолчала. Для того чтобы мальчика не наказали, нужно было сразу, теперь же сознаться в краже. Страх перед взрослыми чужими людьми с их уходом исчез. Во мне боролись жалость к мальчику и чувство стыда, отчего-то побуждающее скрыть правду. Когда я не стерпел и сознался во всем родителям, то не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×