успел заслужить наказания и даже их презрения: первое, что сделали, – отодвинули на кухне диван, чтобы достать купюру, и увидели там с удивлением и смехом все спрятанное мною.

Нашли все, что пропадало в доме, нашли и чужую красненькую денежную бумажку. Но там же, за диваном, вперемешку с мышиным пометом оказались россыпи монеток всех достоинств, даже бумажные рублевки, которые я когда-то у кого-то стащил. Прибежала сестра. Кухня заполнилась смехом. Громче и счастливей всех хохотал отец. И я смеялся, бегал, прыгал, хоть до этого к горлу подкатывался слезливый ком. Денег в моем кладе оказалось столько, что когда все собрали и подсчитали, отец снова веселился и хохотал.

Деньги собрали в банку и почему-то отдали ее мне. Сначала я схватил их, унес, опять спрятал где-то в игрушках. Но в тот же вечер пришел с этой банкой к отцу: отдал, подарил, расстался со своим богатством, только чтобы еще раз услышать его смех. На следующий день мы шагали по проспекту, отец взял меня с собой, казалось, понимая, как я был горд, что скопил для него столько денег. Он вел меня покупать морожное. До этого я еще никогда не покупал для себя мороженое и у меня не было денег, но мы с отцом стали богачами – и он высыпает в мою ладошку горсть тяжелых, как будто очень древних, медных монет. Их нужно положить в маленькое отверстие, похожее на дупло, а из его светлой пустоты вдруг появляется сладкое холодное снадобье от всех волнений. Но детям нельзя есть много мороженого, иначе они простудятся. Поэтому я думаю, что там, внутри, знают обо мне всё, даже мое имя. Там зимой и летом живет волшебница, только она может сделать сладкими снег и лед. Она должна быть холодной, как зима, и доброй, как лето. Она раздает морожное – а теперь слушается и повинуется, исполняя за подношение из медяков мое желание.

Мы шагали по проспекту... Мороженое сладко таяло во рту. Вдруг зашли в какое-то кисло пахнущее помещение, где стояли рядами на витрине большие разноцветные бутылки. Отец высыпал мелочь на прилавок, опять не удерживаясь от смеха, рассказывая с азартом растерянной продавщице, откуда она взялась. Пока продавщица, напрягая зрение, с усердием гладила прилавок маленькими плоскими утюжками монет, я горделиво ощущал, что сам, на свои деньги покупаю ему то, что было в бутылке, которую он после озорно и весело прихватил с прилавка. Верил я, что это настоящая медвежья кровь – красная, какая и должна быть, только было удивительно и ново узнавать, что отец зачем-то питается кровью медведей. С этой бутылкой мы пошли не в нашу квартиру, а несколькими этажами выше, к Ивану Сергеевичу, у которого жила огромная черная собака – дог. Это было еще счастье: пойти, увидеть и хотя бы погладить эту собаку. Иван Сергеевич радостно пустил нас к себе. Они стали пить с отцом «медвежью кровь», разговаривать, а я смотрел на удивительную собаку, что тоже подсела к столу, поворачивая то и дело морду в мою сторону, глядела с горестным выражением почти вровень, будто что-то хотела о них сказать, как они ей чего-то не дали.

Иван Сергеевич был отставной полковник, подрабатывал к пенсии где-то вахтером. Ходил в форме вахтера, гордясь ею как военной, и рыкал командиром на всех в доме, если делали ему замечания, хоть и было за что. Когда его охватывала такая тоска, что не хотелось выходить из дома, он выпускал собаку из квартиры, если та просилась на двор. Она убегала, но не на двор, а гулять по лестничным пролетам, делая свое. Жильцы жаловались, а Иван Сергеевич приказывал им молчать.

Когда они сидели и пили «медвежью кровь», Иван Сергеевич начал горячо и задушевно просить отца чем-то обменяться. Отец показно кривился, охал, не соглашался, но под конец быстро согласился, едва Иван Сергеевич предложил отдать ему взамен настольные часы с батарейкой. Отец сходил в нашу квартиру за какой-то залаченной фанеркой, на которой выжиганием было сделано изображение бородатого мужика, похожего на морского капитана: одно его лицо. Теперь Иван Сергеевич охал перед тем портретом и поставил его на самое видное место в комнате – туда, где стояли только что часы. Отец нахваливал фанерку. Иван Сергеевич нахваливал: «Вот же был человек!» Когда мы спускались по лестнице вниз, домой, отец вдруг заговорил со мной, слегка пошатываясь и поэтому отставая – так, будто захромал: «Ты маме не говори, откуда часы... Скажу, купили. Скажу, из магазина». После я увидел среди фотографий в его комнате снимок, на котором узнал бородатого мужика: только он сидел за столом, где стояли бутылки, а по столу ходила у него кошка. Я привык, что фотографии в комнате отца были из его жизни, даже если не он был на них сам, а просто какие-то корабли, рыбины, чужие, казавшиеся случайными, лица. Про себя я понял, почему отцу не было жалко той фанерки – ведь у него была все равно что еще одна. Но не понимая все же, за что он выменял часы, я спросил у него об этом человеке. Отец откинул голову, будто хотел завыть, как всегда с ним случалось, когда чем-то сильно восхищался. И даже вправду завыл, говоря бессмысленное: «У-у-у-у... Это человек!»

Еще до разъезда мама водила меня к отцу в больницу, навещать его, и помню удивление от этой больницы, где все, кого я видел, а видел одних мужчин, были целы да здоровы. Здоровее, чем тогда, я отца не видел. Даже вальяжный, в пижаме и в тапочках, чуть ленивый, похожий на ученого. Но сидел он скучный и со скукой встретил нас, как если б не понимал, зачем мы ему нужны. Он чего-то ждал, томился, о чем-то думал. И это посещение оставило у меня чувство, будто мы пришли к отцу на работу и помешали ему думать. Только я не знал, о чем же он думал.

Последнее лето

Он заявился на квартиру к бывшей жене как лицо официальное, одетый в лучший пиджак, на лацкане которого красовался военно-морской знак подводника, и всем своим видом хотел показать, что приехал по важному делу. Это было первой их встречей после развода... Кто-то внушил ему, что отец имеет право брать своего ребенка, видеться с ним, и он решил напомнить о своем существовании в самой благородной форме – устроить для меня летний отдых, а взять с собой затеял в Киев, куда меня обычно отправляли к дедушке с бабушкой, только говорилось не о них, а о ком-то другом. Мама почему-то согласилась, чтобы один из летних месяцев я провел вместе с отцом у кого-то в гостях. Я боялся остаться с отцом, боялся, что заберет он меня из дома, и мог расплакаться, если бы это произошло. Но лето было далеко. Отец и сам прятал глаза, как будто стесняясь своих обещаний. Воодушевился, когда уходил. Сказал, думая, поразить: «Поедем к твоему родному деду!» Только я ничего не понял и обо всем забыл, стоило ему исчезнуть.

В начале лета я уехал в Киев, не ожидая впереди встречи с отцом. Дед с бабкой тоже ни о чем не говорили. Даже когда нужно было сказать, что приехал за мной отец, бабушка, казалось, не нашла слов: «Звонил этот твой, приехал он к своему», «завтра повезу тебя к этому твоему», «поедешь к этим своим». На сон грядущий, когда было положено слушать у дедушки в комнате программу «Время» и кушать ряженку, чтобы подобреть, дед вдруг огрызнулся в сердцах: «Саня, гляди, и на порог его мне не пускай, антисоветчика этого! Гони его палкой, если заявится!»

Утром бабушка Шура, помалкивая, дождалась, когда дед отправится на пешую свою прогулку, собрала меня и куда-то повезла. Я любил ездить с ней по Киеву; если бабушка выезжала в город, то на базар или купить что-то втайне от деда. Выходя из прохладного сырого переулка с домами из красного кирпича, мы садились на остановке в трамвай, что на солнце блестел морской чистотой, и катились по мощеным булыжником узким улочкам, то с горы, то в гору. Все эти улочки вливались в конце концов в проспекты, такие же раздольные да светлые, что и Днепр, который мог вдруг блеснуть своей гладью где-то вдалеке. Улочки расходились от него будто волны, и чем ближе было к Днепру, тем круче они делались; а чем дальше от него – тем спокойнее и шире. Мы ехали на Крещатик, пересаживаясь с трамвая на автобус. Все автобусы в Киеве были не такие серые и худые, как в Москве, а толстые и желтые, похожие на клоунский ботинок. Ехали они грузно, лениво, будто ползли. В них набивалось народу побольше, чем в трамвай, а потому и слышались вместо разговоров только ругань да склоки, стоило одной бабе двинуть недовольно боками. Речь мешалась, вылезали наружу все пороки человеческие, и кишащий ими автобус медленно влачился до конечной остановки, туда, где все схлынывали, сходили. Бабушка оправляла костюм и ругалась, как всегда, когда была очень сердита: «Да пропади оно пропадом!»

Нам открыла пожилая женщина, бабушка с ней слащаво-вежливо раскланялась, не заходя, однако, за порог; поцеловала меня, не утерпела и всплакнула, передала ей с рук на руки, ушла. Прощаясь или провожая, она всегда теряла, будто копеечки медные, эти крохотные слезки, волнуясь и не понимая, что же произошло, делаясь не похожей на себя, уверенную и крепкую. В меблированной до излишества квартире, да еще наедине с этой женщиной, я почувствовал себя брошенным. Женщина что-то напыщенно спрашивала у меня, а я отвечал, твердя с перепугу одно и то же – что живу у генерала-дедушки, чтобы она не думала, будто у меня никого нет. И чем больше проходило времени, тем тревожней становилось мне

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×