наша квартира на проспекте Мира вдруг распахивалась настежь для гостей. Все эти чужие для меня люди собирались у отца, были его друзьями. До ночи из его комнаты слышался шум праздника: рой спорящих возбужденных мужских и женских голосов, то визг, то всхлипы гитары, дребезжание бутылок и стаканов. По квартире туманом разбредался табачный дым, а в нем бродили в поисках друг друга глуповато-добренькие мужчины в свитерах и женщины в узких электрических платьях, от которых веяло чем-то холодным. Можно было наткнуться на судорожные парочки то в коридоре, то на кухне, даже в ванной, ощущая при этом, что досаждаешь своим появлением.

Мой любимый праздник приходил весной – в день, когда мама не будила в детский сад. Я просыпался и понимал, что отчего-то остался дома, – и все остались дома, как если бы заболели. Ощущение свободного, как подарок, дня с первых минут просветляло это утро.

С проспекта уже доносилась бодрая, сильная музыка. Еще сонный, я вскарабкивался на подоконник и глядел вниз, на проспект. По нему проходили многолюдные колонны, шли и шли толпами нарядные, чудилось, счастливые люди – сотни, тысячи людей! Шагающие впереди колонн несли высоко над собой багровые стяги, что будто бы вспыхивали, рассекая весенние волны воздуха. Плыли величаво транспаранты, окруженные зыбью таких же красных флажков. В толпах бурлили разноцветные воздушные шары, то и дело взмывая в небо, упущенные кем-то из рук, похожие на залпы салюта. Многие несли в руках алые бумажные гвоздики почти в человеческий рост, которых всходило вдруг целое поле. А на платформах вместе с толпой двигались панорамы пшеничных полей, заводов, фабрик, крутящиеся глобусы мира со стайками белых голубей, облетающих воздушный шар, и огромные портреты «Ленина», «брежнева», с которых они глядели как живые. Кружились легко ветерками песни. Все полнилось дружными криками «Ура! Ура!», звучащими в ответ на какие-то призывы. Людская праздничная река текла по проспекту перед моими глазами много часов, а я с отчаяньем ждал, что настанет миг, когда праздник исчезнет. И вдруг обнажалось асфальтовое дно проспекта, пропадала из виду последняя колонна. В доме всё еще спали. Я перебегал босиком в комнату к отцу и снова успевал увидеть из окна, как исчезает праздничная колонна. А потом включал телевизор; и когда на экране возникала замершая Красная площадь, парящие безмолвно знамена, застывший Мавзолей, чувствовал до дрожи счастливое свое единение со всей этой торжественной тишиной. И вот колонны, казалось, только прошедшие под нашими окнами, ступали на площадь. Просыпался отец, закуривал, и так – молчаливо, лежа на кровати – курил одну за одной, наполняя пустынную утреннюю комнату худым горьким дымом «Примы», тяжело-дремотно, по привычке, глядя в телевизор.

Воздушные шарики, утерянные демонстрантами, бывало, возвращались и болтались неприкаянно над проспектом, когда по нему уже открывалось движение машин. В них еще хватало легкости, чтоб держаться на плаву и не потонуть в горячих течениях смога. Они залетали и к нам во двор. В тот же день находил я в нашем дворе и шарики, и флажки, и даже огромные бумажные гвоздики на палках. А со всем чудесным в руках, что находил, вышагивал по двору, воображая утро, ветры песен, зыбь красных флажков, дружные возгласы счастья.

Новая жизнь

Мы ездили с мамой покупать школьную форму. Портфель, куртку, брюки.... Облачившись дома в школьный костюм для примерки, я не дал его с себя снять, и маме, чтобы все отгладить, пришлось ждать, когда усну; она сняла костюм со спящего. А ночью я проснулся от криков. В комнате ярко горел свет, и стоял посреди нее отец. Он что-то кричал, а после того, как все были разбужены, требовал, чтобы мы с мамой встали с дивана, пытался под него залезть. Он искал щенка посреди ночи. Мама зарычала на него, чтобы убрался прочь. Сестра сонно привстала – и застыла. Я жался к маме, потому что и она крепко прижимала меня к себе, защищаясь от отца. Мне было страшно от пылающего среди ночи яркого электрического света и от того, с каким отчаянием мама отбивалась от отца. Он ничего ей не делал, даже не мог поднять на нее руки, хоть и озлился, что она гнала его прочь, и беспомощно пытался наклониться к ней, но это выходило у него так неуклюже, будто он хотел ее ударить, а мама отбивалась, не давая ему близко подойти. Тут и я закричал на него – это был залп бессвязный и страха, и детского бешенства. И он неожиданно подчинился, отступил. Убрался в свою комнату, так и не найдя щенка. Утром я пошел в первый класс.

Щенка в дом принес отец. Подобранного где-то на улице. Я радостно схватил его и тискал. Но вдруг скулящий комочек пачкается на моих коленях, так что у меня от ужаса удивления пропадает дар речи. Я бросаю щенка. Бегу с ревом к маме, на кухню. На кухонном диване лежит и курит отец, и я оказываюсь перед ним, как тот щенок. Он щенка этого любит, но лежит, глядит на мокрое пятно, и нет у него для меня снисхождения. А сказать, что это сделал щенок, не могу, чувствуя стыд и унижение. Мама уводит меня, переодевает в сухое. От сухих, будто бумажных, колгот такое ощущение, как если бы простили грех. И лицо после плача – сухое, бумажное. Щенок ползет ко мне, противно попискивает. Лапы его, слабые, разъезжаются под пузом. Но вдруг мне становится его жалко. И меня мама не наказала и даже не отругала, и я получил даже больше ее любви за то, что оказался так жалок, как жалок стал уже в моих глазах этот слабый глупый щенок.

Квартира пустела, обрастала плохой, безрадостной тишиной.

Мама измучилась ухаживать за щенком, а если была на работе, то лужи щенячьи заляпывали квартиру: замывала их в конце дня, когда возвращалась, но успевало пропахнуть, а сестре и отцу было все равно. Разве что поселилось рядом еще одно живое неприкаянное существо, которому было плохо. Только подобранная где-то отцом собачонка не молчала, как все в доме, а скулила, пищала, не умея лаять.

А потом, похожий на подарок, в нашей комнате появился холодильник. Белый, гладкий, внутри просторный и светлый, будто целая квартира. Он пах так, как пахнут новые вещи – и заставлял ощущать все кругом каким-то новым. Когда я открыл его дверцу, то обнаружил, что внутри как будто хранился свет, освещая просторную пустоту. Спрашиваю маму: чье это? Она отвечает неожиданно: «Наше», и я сразу почему-то понимаю – это то, что не принадлежит «ему». Если и слышно, то только так, почти как о предмете: «он», «его», «ему»... Он больше не отец, а какой-то предмет без души, которому что-то принадлежит, и по квартире проходит незримо граница; и я не касаюсь тех вещей, что окружали с рождения, но стали вдруг «его шкафом», «его ковром», «его холодильником»... Мне жалко этих вещей, и я расстаюсь с ними, забываю о них с непривычкой и тягостью, потому что с ними нельзя уже почему-то играть, и мирок квартирки сжимается на глазах.

Мама подзывала меня и страстно говорила, что у нас будет «новая квартира»... Слышу о новом и новом – «новая школа», «новая жизнь». В школе я оставался после занятий до вечера, там же завтракал, а потом обедал в школьной столовой.

В тот день мама пришла за мной в школу раньше времени. Мы с ребятами играли в школьном коридоре прямо на полу паркетном в настольный хоккей, и я вышел виноватым перед самым приходом ее: закатил нечаянно шайбу под дверь чужого запертого класса и лишил всех игры. Мама сказала, что мне надо проститься с учительницей и с ребятами, а я все еще старался просунуть руку под запертую дверь, в щель, куда пролезали только пальцы, будто мог достать шайбу: и мне не хотелось прекращать игру. Но дети вокруг замолчали и глядели почему-то с завистью, что я, оказалось, от них уезжаю.

Во дворе у дома тарахтел грузовик. Мама подняла меня в кузов, а там уже ютилась сестра, и собралась, набилась тесно вся наша старая комната. Грузовик тронулся, поехал. Кузов заходил ходуном. Как в окошке, за пологом, что вздувался от ветра, замелькали дома, люди... Когда полог опускался, кузов заполнялся темнотой, в которой было слышно сквозь гул, как скрипит да шатается наша комнатка, а в ней, в глубине, дышит натужно мама, сдерживая спиной стенку из мебели. Все, что у нас было, и даже мы сами, оказалось, уместилось в одном этом кузове. Только стыдясь матери, не желая дать ей почувствовать свою слабость, отчаяние, я не заплакал и не заскулил от этого неожиданного беспощадного чувства тоски и нахлынувшего потрясения, что мы лишились дома и едем неизвестно куда, точно обманутые, брошенные.

Дом наш новый походил на парафиновую свечку, закопченный и оплывший так, будто свечку уже порядком пожгли. Двором была открытая асфальтовая площадка перед единственным подъездом с густо окрашенной масляной коричневой краской дверью. Двор окружали кусты. В глубине, за кустами, куда уводила проломанная через них тропинка, виднелись дощатый стол и две скамьи, где резались в карты подвыпившие мужики, оглашая двор то радостным смехом, то злой матерщиной. На них, утихомиривая, порой кричали еще похлеще бабки, что чинно, рядком сидели на скамейках перед подъездом почти в том же количестве. Может, это и не бабки были, а такие старые их жены, но показались они мне старухами, и не было видно близко с ними детей. Двое грузчиков взялись выгружать нашу мебель; один потащил на спине

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×