наш новый шкаф, а другой холодильник. Картежники умолки и выглядывали поверх кустов. А бабки оглядывали с ревностью маму и сестру. Одна нарочно громко гаркнула: «Глянь, приехала! Теперь мужика-то по новой надо искать!» Народец засмеялся, довольный. После с любопытством пялились на мебелишку и вещички, что, будто голое, оказывалось у них на глазах. Обсуждали креслица, гарнитур. Были довольны – что все худое, бедное, опять смеялись. Люди эти отчего-то безошибочно чуяли, что в ответ лишь смолчат.

Наша новая квартира – на первом этаже; узкий, как приступок, коридор; кухня – голые стены и кафель делали ее похожей на что-то больничное; две смежные комнаты, меньшая из которых смогла вместить в себя только диван и шкаф – ее заняла сестра; а вид из окон – кусты да деревья, растущие так близко к окнам, что до них легко было дотянуться рукой. Мама радовалась, смеялась: она сказала, что всегда хотела пожить в тиши и чтобы весной и летом окна утопали в зелени. В квартирке было сыро, темно; чудилось, въехали во все чужое да поношенное, от совмещенного санузла до обоев. Остро я почувствовал в ней неожиданно даже не свое одиночество, а мамино, и ее бессилие, которое она старалась скрыть: в ее жизни стало еще больше того, чего она не могла, не умела одолеть – перед чем была бессильна.

Наш с ней диван от переезда разрушился, равно как и у половины мебели что-то ломалось и отваливалось, стоило ее тронуть – у дивана оторвались с креплений боковушки, так что пришлось опустить его на пол и, даже раскладывая, спать будто на полу. Жили без штор, так как их было не на что навесить, – прежние хозяева увезли свои карнизы, и мы, когда темнело, не включали поэтому свет, ходили в темноте. Заглядывали в окна какие-то рожи, пугая до визга сестру, так что переодеваться стало не по себе даже в темноте, и она пряталась для этого в туалете. Я почувствовал, что должен защищать маму с сестрицей; с кухонным ножом в руках караулил окна, ходил из стороны в сторону, наверное, воображая себя солдатом, чем очень их смешил. Вечером, когда они возвращались, мы сидели допоздна на кухне и разговаривали обо всем. Пили чай, играли в карты. Моим домом стала семья, а семьей этой были две женщины. Еще от развода осталось в моей памяти слово «разнополые»; так как мы были «разнополые», нам и досталась квартира с двумя смежными комнатами, а где жил теперь отец, я не знал.

Мама не хотела обязываться у знакомых ей мужчин. Наладить быт взялась сестра. Она и командовала в квартире.

Свою взрослую сестру я никогда не воспринимал как старшую, она и существовала всегда для меня как-то отдельно. Я знал, что она учится в какой-то особенной, «французской», школе и что ее любит мальчик, которого мама и даже она называли почему-то по фамилии: Мясников. Он учился в той же школе и любил сестру много лет. Жил он тоже на проспекте Мира, но в другом доме. Все годы он казался мне одним и тем же человеком – низкорослый (сестра всегда была выше его на голову), стройный, блондинистый, бледный, с нервным румянцем, – хотя из мальчика превращался в подростка, а из подростка превратился в мужчину, но все равно походил на мальчишку, хоть пыжился и даже отпустил бакенбарды с усиками: в тот год он поступил в педагогический институт.

Это и было всем, что я знал о жизни сестры. У меня много было в доме своего, хоть бы игрушек. А у нее ничего своего, казалось, не было, как у бедной; только чемоданчик-проигрыватель и с десяток пластинок она до слез отстаивала как свое, возмущенная, бывало, тем, что я замалевал обложку пластинки или вообще притронулся к этим вещам. Свой письменный стол, у окна, она уже не защищала от меня – все, что хранилось в нем, делалось моей добычей. Она хотела, чтобы мама наказывала меня за то, что я делал с ее добришком, но выходила сама же в ее глазах виноватой, то есть «жестокой» или «жадной». Тронуть меня сестра не смела, ей было запрещено это матерью – могла лишь терпеть до слез обиду и унижение. Мне могло быть одиноко и тоскливо без нее, но не бывало ее жалко. Если я вредил ей, то потому, что не выучился с ней что-то делить. Но проигрыватель, маленький голубой чемодан с блестящими замочками, осознавал вещью сестры, если и не частью какой-то ее самой. И я не мог, действительно, к нему притронуться, боясь сломать, как никогда не притрагивался к одной большой пластинке, оскверняя без раздумья любую другую, только попавшую под руку. Это случалось всегда одинаково... На столе у окна горела лампа, тускло освещая всю комнату. Ее учебники, тетради, как одежки, раскинулись в беспорядке у чемодана, установленного здесь же, прямо на столе, и казалось, что сестра от нас уезжает. Печальный голос и мелодия витали в комнате сами по себе, но чем ближе к распахнутому чемоданчику, тем явственней. А в нем кружилась большая черная пластинка, занимая все место и так ярко отражая свет лампы, что слепило глаза. И кружение ее было поэтому мало заметно. Оно тоже скорее слышалось. Как шорох. Я искал глазами сестру, понимая, что она должна быть где-то рядом. Прислушивался, пропуская отрешенно сквозь себя и этот шорох, и печальное нытье большой черной пластинки. И за колыханием занавески улавливал удушливые всхлипы – она пряталась ото всех там, на подоконнике, сжавшись в судорожный комок, удивительно маленькая. Заплаканное ее лицо глядело на проспект, где все казалось бездонным. Сестра слушала голоса с пластинки, а я не понимал этих слов. Не понимая, бывало, помыкивал мелодию, будто она могла что-то объяснить. Но это ничего не объясняло, и тоже хотелось плакать. Обложку этой пластинки, что хранилась у нее на столе, я воспринимал как фотографию. И мне думалось, что сестра разлюбила Мясникова и любит того, чье изображение я вижу. Потом я вдруг слышал, как хлопает дверь, – это убегала сестра. Воцарялась гнетущая тишина. И я взбирался на брошенное ее место, вжимаясь лбом в холоднющее стекло окна, глядя и глядя, порой до самого ее возвращения домой, на бездомный, слезящийся огоньками проспект, ждал, что увижу там свою исчезнувшую сестру.

Каждый приход Мясникова в нашу новую квартирку был мне важен, потому что это приходил мужчина, но Мясников глядел на меня не как на маленького дружка, в чем я нуждался, а как на что-то надоевшее. Мама молчала. Сестра уединялась с ним в своей комнатушке, с одним диваном да шкафом. Он даже ночевал у нас, на полу в ее комнатушке, когда караулил тех, кто подглядывал в окна. И раз подкараулил, близко к ночи: распахнул окно, прыгнул вниз, бросившись в одиночку догонять. Он вернулся из темноты побитый, но хвастался, что это он сам кого-то побил. После приезжал с дружками, уже не один, и тогда-то, наверное, они кого-то отыскали да проучили, потому что в окна к нам больше не заглядывали.

Потом Мясников приехал со своим дедом; тот должен был помочь ему повесить у нас в комнатах шторы. Я сидел на полу и глядел, как они деловито работают там, наверху, под потолком. Где-то близко была сестра. И вот в комнату вошла мама... Не помню, откуда она вошла, возвратилась с работы или уже была дома. Но она, по-моему, не знала, что к нам приехал Мясников со своим дедом. Мама вошла, поздоровалась и что-то сказала, что-то спросила для знакомства, незначащее, быть может, по-женски легкомысленное, и вдруг дед Мясникова ей ответил: «Я не разговариваю с пьяными женщинами...» Они как раз стояли под потолком, дотягивая струну. Мясников шикнул на деда. Но тот усмехнулся и с тем же выражением лица, топорно-грубым, брякнул что-то еще, отчего мама, смолкшая растерянно, вдруг с дрожью, бледнея от гнева, произнесла: «Пошел вон...» Пожилой мужчина слез недовольно и начал собирать инструмент. Мясников зарделся румянцем и с важным видом помогал ему в этом. Они ушли, правда, сделав работу. Сестра со слезами, какими-то надсадными, скрылась в своей коробке-комнате, и мама не заходила к ней, просидела одна остаток вечера на кухне, где много курила и молчала.

После нескольких дней Мясников опять стал приходить к нам. Они закрывались с сестрой в комнате, а я все хотел туда заглянуть, чтобы оказаться с ними. Я тихонько открывал дверь, но Мясников ее тут же перед моим носом захлопывал или выходил и пугал, чтобы я не лез. Но страха я не знал, и никто никогда ничего не запрещал мне в доме делать; наверное, поэтому снова и снова лез, им назло, в комнату. Чтобы я не понимал, они переговаривались на французском. Мне было противно, когда я видел, что он целовал мою сестру, и я замирал от оскорбления, а по-детски – от отвращения даже, когда он трогал ее как свою вещь. Желая от меня избавиться, Мясников давал, бывало, с одобрения сестры мелочь, копеек двадцать, и говорил, что я должен за это сделать: не входить в комнату сестры. Или даже бросал горсть мелочи на пол, красуясь перед сестрой, а во мне вспыхивала жадность, и я ползал в поисках медяшек, разлетевшихся по полу. Потом мучился презрением к себе. Сестра – я чувствовал, презирала меня, как и Мясников, которому нравилось, что я ползаю и собираю с пола мелочь; получалось, что они презирали меня вместе, хотя и по- разному. Но когда сестра говорила, чтобы я отдал ей то, что насобирал, как бы вернул хозяину, – а это случалось, когда ей нужны были хоть какие-нибудь деньги, чтобы поехать к своим приятелям на проспект, – то я отдавал, сколько было, сколько уже скопил, чувствуя свою вину перед ней.

Бывало, что она могла прогнать Мясникова, запрещая вдруг так обращаться со мной, и отчего-то опять же плакала. Когда повышали голос, это вызывало во мне только желание еще больше что-то сделать наперекор. Сестру это выводило из себя и как бы унижало, особенно в его присутствии. Как-то она крикнула

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×