чужой политике. О себе молчим — мы благовоспитанные. Даже о Толстом и Достоевском, всегда вывозивших нашу расхлябанную телегу из самого зеленого трясинного болота, — мы упоминаем все реже и реже.

Стыдно как-то.

Словно бедная родственница, попавшая в богатый дом на именины и вспоминающая:

— И была у меня в молодости, когда мы еще с мужем в Житомире жили, удивительная шаль…

— Чего это она раскрякалась? — недовольным шепотом спрашивают друг у друга хозяева.

— Хочет, видно, доказать, что из благородных.

Да и к чему тут Толстой и Достоевский? Все это было и вместе с нами умерло и здесь, в нашей загробной жизни, никакой роли не играет и никакого значения не имеет.

Все это ушло в словари: «см. букву Д и букву Т».

Теперь интересуются не русской культурой, а кое-чем диаметрально противоположным.

Русским сырьем.

«Сырье» — самое модное слово.

Жили — жили, творили, работали, а вышло одно сырье, да и то — другим на потребу.

Сырье!

В русском человеке очень слаба сопротивляемость, резистенция. От природы мягки, да и воспитание такое получили, чтобы не «зазнаваться».

Даже с гордостью говорят, что вот такой-то ученый или профессор, или артист, литератор, художник — служит где-то простым рабочим.

— Молодец, — говорят. — Научат его за границей правильному труду, технике.

Как же не молодец и как же на него не радоваться!

Забудет свое настоящее, яркое и индивидуальное, и пойдет в чужое сырье.

О русском искусстве, русской литературе — в особенности о русской литературе — скоро перестанут говорить. Все это было. Нового нет. Работать никто не может. Могут только вспоминать и подводить итоги.

Говорят:

— Помните — я писал… Помните — я говорил…

Вспоминают о своей живой жизни в здешней загробной.

Да и как писать? Наш быт умер. Повесть о самом недавнем прошла, кажется историческим романом.

Там, в Совдепии, тоже не работают. Мы видим по газетам и по рассказам, что в театрах идут все старые вещи. Остановились. Идем в сырье.

Мне кажется, нашим хозяевам, у которых мы сейчас в гостях, должен иногда приходить в голову вопрос:

— Как могут они жить, то есть одеваться, покупать вещи, обедать и ходить в театры смотреть наши развеселые пьесы, когда каждый день приемный аппарат радио отстукивает новые стоны и предсмертные крики их близких?

Наверное, так спрашивают они себя.

Но мы-то знаем, как мы живем, и знаем, что так жить можем.

Да — едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический ток.

Мы не говорим с полной искренностью и полным отчаянием даже наедине с самыми близкими. Нельзя. Страшно. Нужно беречь друг друга.

Только ночью, когда усталость закрывает сознание и волю, Великая Печаль ведет душу в ее родную страну. Ведет и показывает беспредельные пустые поля, нищие деревушки, как ошметки — ломаные палки да клочья гнилой соломы, — пустые могучие реки, где только чайки ловят рыбу и обнаглевший медведь, бурый зверь, средь бела дня идет на водопой воду лакать. И показывает пустые гулкие шахты, и тянет душу дремучими заглохшими лесами в сказочные города с пестрыми мертвыми колокольнями, с поросшими травой мостовыми, где труп лошади лежит у царского крыльца — шея плоская вытянута, бок вздут, а рядом, на фонарном столбе, что-то длинное, темное кружится, веревку раскручивает.

И летят по небу черные вороны со всех четырех сторон. Много их, много. Опустятся, подымутся, снова опустятся, кричат, скликают. И не дерутся. Чего тут — на всех хватит!

Хватит сырья.

Вдвоем

Когда приезжают новые беженцы из советской России и рассказывают о близких и знакомых, нас часто удивляет количество браков, иногда совершенно нелепых.

А я всегда думаю:

— Бедные! Как им страшно жить, что они так боятся одиночества!

Помню Петербург. Осень.

Ночь на исходе. Пустые улицы. Что-то чернеет на тротуаре — из окна видно. Словно труп. Скорченный, одна рука вытянута, видимо бежал и упал. И тени какие-то вдоль стен маячат — мотнутся к черному, к трупу, и снова расходятся. А где-то совсем близко стреляют часто-часто. Расстреливают, что ли. Они ведь это всегда на рассвете.

И тянется ночь, и нету ей конца, и все такая же.

Ждешь зари. Бродишь от окна к окну — скоро ли день, скоро ли разглядишь того, черного, скоро ли узнаешь.

Постучать бы кому-нибудь в дверь и сказать:

— Мне страшно!

Только и всего.

А может быть, и еще меньше.

Колыхнулась портьера, звякнула на столе фарфоровая статуэтка об ножку лампы.

— Кошка! Ты?

Теплая, выгибается под рукою, сует голову в широкий мягкий рукав моего платья.

— Холодно? Зверь, милый, близкий. И тебе холодно! И тебя разбудила звериная предрассветная тревога, и все ты понимаешь, и страх у тебя перед тем черным, что лежит на тротуаре, одинаковый, звериный, и тоска та же. Зверь близкий!

Вдвоем-то нам лучше?

* * *

Его я встречала в Москве.

Он был высокий, сутулый, мохрастый, бородастый — такой обычный, что и незнакомые ему кланялись, и знакомые путались — на всех похож, на всех усталых, честных и неудачных, длинного фасона и бурого цвета.

Что он делал — Бог его знает.

Что-то честное и скучное.

Я, помнится, много раз спрашивала, да никак не могла до толка дослушать. Начинал он как-то издалека, крутил, плел все в придаточных предложениях и с историческими датами так, что никогда до конца довести не мог.

Сам, видно, забывал, к чему дело.

— Вы, кажется, в каком-то журнале пишете?

— Видите ли что, в 1882 году, когда еще жив был Владимир Соловьев, которого мне довелось встречать у Николая Петровича, женатого на Софье Андреевне, женщине очень неглупой. Всегда, бывало, говорила мне… и т. д.

И я забывала, что спросила, и он забыл, куда ведет. И так до следующей встречи.

Жил он одиноко в пустой квартире, держал какую-то прислугу, очень сердитую.

Вы читаете Наше житье
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×