лицо, перехваченное по глазам черной перевязью, казалось, о чем-то напряженно думала.
— Теперь командуй, — обратилась Маргарита к мужчине.
— Отряд! Кругом! — крикнул он, но тут же задохнулся от ненависти к себе. — Ребята, бежим скорее за мной.
И они побежали за ним, Маргаритой и Герминой. Все так же строем, по трое, перестроившись на ходу. Памятуя про их завязанные глаза, Фауст повел их не напрямик, а по свободным участкам, бывшим некогда, по словам Профессора, улицами и скверами. На выходе с площади сердце его захлестнула струя горячей крови: навстречу им, тоже строем, по трое в ряд двигались музыканты, прижимая к черным прорезиненным плащам инструменты, придерживая локтями оружие за спиной. Впервые он так близко увидел их лица и удивился, до чего они не похожи друг на друга, как все они отличаются от других его знакомых и соседей. Глубоко запавшие глаза, напитанные внутренним жаром, резко очерченные черты, сухие длиннопалые кисти рук. Позади всех шагал дирижер — невысокого роста старик с гривой седых волос, разметавшихся поверх скинутого капюшона. Он кольнул шильцем взгляда из-под разлапистых бровей Фауста — или это только показалось тому, — слегка поклонился.
В убежище они ворвались, когда в воздухе было уже полно снежинок — непривычно крупных, пушистых, белых до голубизны. Фауст с разбега выбил дверь, ведущую на лестничную площадку, попросил Гермину увести детей вниз.
— Разрешите обратиться? — вытянулся перед ним по стойке смирно последний из входивших бойцов. — Докладывает номер двадцать седьмой. Двадцать четвертый споткнулся, упал, остался лежать. Разрешите идти?
— Ничего не понял, — оказал Фауст. — Какой двадцать четвертый?
— Докладывает номер двадцать седьмой… — мальчишка снова отчеканил фразу.
— Почему ж ты сразу не крикнул? Почему не помог? Мог ведь позвать кого-нибудь.
— В строю запрещается разговаривать: дисциплина превыше всего.
— Ладно, потом разберусь с вашими номерами и дисциплиной, которая запрещает помогать упавшим, — бормотал Фауст, доставая из тайника плащ, снятый им с музыканта, подстреленного Чушкой, и выскакивая наружу.
Отставший — номер двадцать четвертый — лежал неподалеку от площади. Он свернулся в клубок, спрятав под одежку все открытые части тела. «Молодец, — думал Фауст, отряхивая с него снежинки, — хоть это догадался сделать».
— Ныряй сюда, малыш, — Фауст распахнул плащ, — идем.
Поднимался ветер, не позволяя хлопьям упасть на землю, подбрасывал их вверх, кружил. С площади доносились звуки музыки, и легко было вообразить, что не ветер, а она правит танцем снежинок. Легко было вообразить, будто сейчас звуки правят всем на свете, а снегопад — это тоже музыка, видимая, осязаемая, злая.
— Бетховен. Соната № 14. «Лунная», — проговорил Фауст, вспомнив Профессора и его высказывание, что музыка — это жизнь, и смерть, и любовь.
— Шопен. Баллада № 1 соль минор, сочинение 23, — поправил его тихий голос из-под накидки.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю…
А на площади играли музыканты, отложив до времени оружие, пряча от снега изъеденные кислотой и изборожденные внутренней болью лица. И ветер задувал колючие, жесткие снежинки в сине-зеленые глотки духовых. Комочки снега подпрыгивали на глади литавров и барабанов. Хрупкие льдинки ложились на грифы струнных и таяли под пальцами, бесчувственными к кислоте, холоду, живущие мечтой, пришедшей из далекого прошлого.
Маргарита ждала Фауста у входа.
— Мне почему-то казалось, что с тобой что-то должно произойти, — сказала она, пряча от него глаза.
Возле крохотного костерка, разведенного на обычном месте, сидела Кроха, которая при появлении Фауста встала, вытянулась, глядя прямо перед собой.
— Докладывает номер первый. — начала она. — Отряд занимается отдыхом и обследованием новой территории…
— Прекрати, — обрубки ее слов не укладывались в мелодию, все еще звучавшую в его голове. — Пожалуйста, не надо.
— Фауст, — позвала его Маргарита. — Посмотри, Фауст: время остановилось. Давно остановилось.
Она держала в руке будильник Профессора, осторожно потряхивала, прислушивалась.
— Давно остановилось, — машинально повторил он. Затем подтолкнул мальчишку, замершего в нерешительности, к выходу на лестницу, — ступай к своим, малыш.
Тот сделал несколько робких шагов, выставив перед собой руки. Нащупав проем двери, переступил порог, робко двинулся вперед, напряженно слушая темноту.
— Он же совсем слепой, — прошептала Маргарита.
— Да. Двадцать четвертый ничего не видит, — объяснила холодно Кроха, отвечая на немой вопрос Фауста, — давно не видит. Не помню, сколько. Вначале его хотели убить, но Авва запретил. Ему только выдавили глаза и выкинули их на площадь.
— Кто?
— Никто. Все.
— Но зачем?
— Он врал. Врал, что видел свою мать и помнит ее. Врал, что на небе по ночам светятся огоньки, называются звезды, хотя каждый знает: там пусто и темно. Говорит, что там, где-то далеко, возможно, тоже существуют планеты, как наша, и там живут люди, похожие на нас, только лучше, много врал.
— Да нельзя же за это уродовать людей! Нельзя!
— Дисциплина одна для всех, она основа управления. В обществе равных у всех все должно быть одинаковое. А у него были воспоминания.
— Чушь собачья, — Фауста бесили эти фразы, внушенные Юнцом, бесила повязка на глазах Крохи, из-за которой он не мог видеть их выражения, а следовательно оценить, насколько искренни слова. — Прошу тебя, отведи этого малыша вниз.
— Есть!
Фауст отвернулся. Он подошел к костру, присел, поворошил угли. Маргарита, стараясь не производить шума, расположилась рядом. Она осторожно положила свою ладонь поверх его, слегка стиснула пальцы.
Это обыденное движение-прикосновение породило в душе Фауста смятение, взметнуло белый вихрь чувств, неизвестных дотоле. Давно, очень давно любое прикосновение пробуждало в нем неприязнь, ненависть, агрессивность, воспринималось как покушение на его жизнь. Приспособившись к этому миру, он научился различать их, безопасные от несущих угрозу, даже предчувствовать. Но по сегодняшний день в нем жило чувство собственной обособленности, и весь мир делился на две неравные части, большую и меньшую: он и все остальное. Теперь появилось новое: он и Маргарита — одно, он и целый мир — одно, и дело заключалось даже не в тех определенных и названных людьми чувствах, не в осознании близости и взаимопонимания его и молодой женщины — а во внутреннем проникновении. В общении с Профессором Фауст не однажды приближался к этой черте, но никогда не переступал. А сейчас…
— О чем ты думаешь? — Марго не шевелится, точно боясь порвать тончайшую нить, связавшую их.
— Не знаю. Сразу о многом. Мне кажется, я тебя люблю, — он скосил глаза, страшась увидеть на ее лице неудовольствие или насмешку, заторопился. — Я не вполне отчетливо это себе представляю и словами высказать не сумею… Еще думаю, как разубедить пацанов в высшем авторитете Юнца, чем разбудить их, и эту казарменную дисциплину роботов, будущих солдат-убийц, сделать осознанной, подчиненной большему человеческому долгу, чем долг перед замкнутой группкой… Удивляюсь тому, что музыканты играют на площади: снег идет, а они играют. И мимо нас прошли спокойно, не начали стрелять… Мне еще кажется, я понял, почему Ивонна чертил рукой крест. Вот смотри…