мальчишка, вздрагивающий всякий раз, когда кто-нибудь начинал говорить.
— Вырвать ему глаза и выбросить на площадь, как сделали с двадцать четвертым, — пусть смотрят в небо…
— Пусть сначала объяснит!
— Отрубить ему правую руку, высушить ее и сохранить на память, чтобы неповадно было другим новичкам…
— Позвольте узнать, чем вызвано судебное заседание? — полюбопытствовал Фауст, становясь рядом с обвиняемым.
— Это дело отряда, — не слишком решительно заявила Кроха, после раздумий, занявших несколько секунд, встала, вытянулась. — Докладывает первый: номер восемнадцать изобразил на стене… Вот. Он нарушил приказ Аввы!
Она ткнула пальцем в рисунок.
— У-у-у-у, — гул ненависти из трех десятков глоток нарастал подобно вздымающейся волне, на мгновение он ворвался вовнутрь Фауста, смял его, захлестнул.
— Погодите, — тихо попросил он, всматриваясь в изображение, овладевая своими чувствами, и гул опал, не достигнув апогея, — Дайте разберусь.
Глаза его были не настолько привычны к темноте, как детские, но выполненный углем на белой штукатурке рисунок, выпуклый, объемный, без сомнения изображал Юнца, когда тот, стоя на трибуне, вздел величественно руку над головой. Неуловимыми штрихами, лишь слегка нарушив пропорции, художник добился не только разительного сходства, живости движений, но и комического эффекта. Чем дольше Фауст всматривался в набросок, тем смешнее и нелепее казалась ему поза нового Главы Правительства. Исподволь глянув на детей, он заметил, что те также не отрывают глаз от шаржа, старательно прячут улыбки.
— А что, похоже, только кажется, не слишком умело, — проговорил Фауст и не удержался, рассмеялся.
Многие как будто ждали этого. Смех вспыхнул робкими отзвуками во внешнем круге, метнулся вовнутрь и вдруг заполнил всю комнату. Поначалу глухой, сдерживаемый, болезненный, похожий на рыдание, он сломил плотину запрета и заметался серебристыми отблесками колокольцев.
— Молчать! Молчать! — Кроха раздавала пощечины ближним к ней, но выкрики ее тонули в буре хохота. — Молчать, свиньи! Пустите меня!
Ее руки оказались намертво заключенными в лапищи Карлейля, сию минуту вошедшего в комнату. Не зная причин веселья, он улыбался во всю ширь своего добродушного лица, и эта детская улыбка остановила всех, кто был готов броситься на помощь Крохе.
— Интересно тут у вас, — загудел Карлейль. — Одни — смеются, другие — дерутся. Мне это нравится. Здравствуйте. Разрешите, я с вами посижу? Этот Диккенс просто невыносим, болтает, болтает, нормальному человеку рта не дает открыть…
Он отпустил рвущуюся Кроху, перехватил ее удар, положив руку ей на плечо и, слегка надавив, усадил на место.
— Ну что, ребята, будем дальше судить художника? — спросил Фауст. — Или меня послушаете?
— Он нарушил указ, — упрямо и зло возразила Кроха. — А вы — дешевый авторитет зарабатываете…
— Если беспощадно судить неумелых да неловких — всех придется перекалечить. Вот ты умеешь танцевать?
— Чего, — переспросила ближняя к нему девушка, от неожиданности забыв встать и представиться.
— Танцевать ты не умеешь! Отрубить тебе ноги! А ты дом построишь? Нет?! Обкарнать руки! Ты по-птичьи разговариваешь? Нет, вырвать язык… А указы, друзья мои, разные бывают, и поспешные, и ошибочные. Иди, садись на место, — Фауст подтолкнул обвиняемого, внутренне готовясь к речи.
— Жить так, как раньше, — не годится. Но жить надо. Вопрос — по каким законам. Ваши прежние в своей основе неверны. Провозглашенная забота об интересах всего сообщества, отряда, оборачивается прикрытой заботой о самом себе: в случае беды — спасайся кто может, в случае удачи — урви побольше. А в итоге: каждый сам за себя. Есть другие законы, более справедливые, человечные, нам предстоит их узнать и придерживаться. Честно скажу: всех я не знаю, но знаю главный: помни о другом, думай о другом, заботься о другом… Дисциплина, — кричите вы, — превыше всего. Превыше всего забота о человеке! О каждом! Дисциплина из-под палки, из страха наказания — плохая дисциплина. У людей как бы делается два лица: одно как у всех, другое про себя… Если человека долго-долго бить и унижать, то он мало-помалу становится нечувствителен к ударам, унижению, надругательствам. Он перестает думать о других, перестает работать для общего блага; что тогда прикажете с ним делать?
— Убить, — обронила Кроха.
— Нет, убивать никого нельзя, как нельзя доводить человека до состояния скотины. Оно страшно даже не тем, что он перестанет трудиться, замкнется в своем мирке, а тем, что он найдет более слабого, беззащитного и будет измываться над ним. И получится, что всегда прав станет сильнейший, какое уж тут равенство?
— Но Авва говорил иначе! — снова выкрикнула Кроха. — Авва мудрый, он заботится о нас!
— Авва уехал, ушел. Бросал вас и ушел, — дети молчали напряженно, это напряжение сковывало Фауста, с усилием подбиравшего выражения для полуосознанных самим мыслей. — Подвернулся случай, и он воспользовался им… Но я не к этому вел, об этом разговор еще впереди. Важно, чтобы все, пусть не сейчас, не сразу, но поняли: незаменимые есть! Каждый из вас незаменим, каждый личность! Нам надо учиться уважать самих себя, тогда придет уважение к товарищу… И раз уж вы такие непохожие, незаменимые — может, к чертовой бабушке ваши номера? Пусть каждый выберет себе имя. Меня, например, зовут Фауст. Это — Карлейль, это, — он указал на вошедших, — Маргарита и Чарльз Диккенс, это не номер первый, а Кроха…
— Крохой меня назвал Авва, — девушка встала, вскинула голову. — У меня раньше тоже было имя — Петра.
Дети сидели неподвижно. Их молчание было враждебно. До сего дня они представляли собой монолитную группу, где каждый был маленьким исполнителем чужой, большей его собственной, воли, где все были связаны жестокими, но ясными законами. Теперь им предлагалось стать непохожими, самими собой. Фауст ждал, и его решительность понемногу растворялась в гнетущей тишине. Откуда-то сверху, сквозь плиты пробилась струйка воды от растаявшего снега, ударила пулеметной очередью в плиты пола, и Фауст вздрогнул. Карлейль склонился к уху Чарльза Диккенса, указывая глазами на него, шептал что-то горячо, и тот согласно кивал головой. Невнятный шелест слов был единственным звуком, проступавшим в глухой темноте.
— Я маму помню, — раздалось вдруг, и с места поднялся мальчишка, не снимавший повязки с глаз даже здесь, вдали от света, номер двадцать четвертый, — она звала меня малышом. И ты тоже…
— Верно, Малыш, только это у меня вышло случайно, — сердце, затаившееся в груди Фауста, забилось гулко, сильно, ровно. — Мне сегодня тоже мама приснилась, но я не увидел ее лица…
— А я помню, — упрямо сказал мальчишка и повел головой, точно бросая вызов остальным.
— И я… — раздалось совсем тихое, и снова, — и я…
Свет, едва пробивавшийся снаружи сквозь нагромождения плит и блоков, погас вовсе. Теперь только слух мог определить, что хрупкие осторожные «и я» принадлежат разным детям.
— А я — против, — вскинулась Кроха-Петра. — Я ухожу! Придумывайте новые законы, давайте друг другу имена, вспоминайте, что хотите делайте, я — против и ухожу!
В проеме двери появился Карлейль, неся в руках гнилушки, источавшие неверный, призрачный свет, бережно положил их у ног Фауста в центре круга.
— Слышите все? Кто со мной? — Петра стояла за порогом. — Кто пойдет со мной к Авве? Он сейчас одинок! Ему очень плохо без нас, я это чувствую!
И снова густое, тягостное молчание наполнило комнату.
— Я с тобой! — поднялся один.
— И я пойду! — присоединился к нему другой.