радикалы, но и они смирятся в свой черед, если их черед когда-нибудь наступит. Нет, эти люди просто сообразуются с обстоятельствами, которые сильнее их, — идут к преобразованиям, как и весь мир, но не пытаясь обогнать его (а человечество огромно и, естественно, не может продвигаться быстро); они оставляют один свой план как неосуществимый ввиду слишком сильного противодействия — другой как незрелый, поскольку его не поддерживает большинство, — поневоле начинают видеть препятствия и трудности, стоящие на пути к преобразованиям и прогрессу, — и наконец соглашаются на ожидание, на уступки, на компромисс.
— Сам достопочтенный Артур Пенденнис, будь он первым лордом адмиралтейства или министром финансов, не мог бы сказать лучше и не был бы так доволен собой, — заметил Уорингтон.
— Доволен собой? Почему? Мне кажется, мой скепсис более уважителен и скромен, нежели революционный пыл иных господ. Какой-нибудь восемнадцатилетний патриот, какой-нибудь оратор из студенческого клуба готов завтра же очистить палату лордов от епископов, за епископами выгнать и пэров, а там и королевский престол сбросить в Темзу. Кто скромнее — он или я, когда я принимаю эти установления такими как они есть, и жду, пока время и поиски истины усовершенствуют их, укрепят или (если хочешь) уничтожат? Университетский преподаватель, раболепствующий перед титулами, который в один прекрасный день оказывается епископом и, облачившись в шелка и батист, милостиво меня благословляет, — это тот же человек, которого мы помним в Оксбридже, когда он на занятиях подлизывался к титулованным студентам и разносил неимущих. Наследственный законодатель, который проводит время с жокеями, шулерами и танцовщицами, но призван править мною и другими, более достойными, чем он, потому что его дед был удачливым спекулятором или обнаружил в своих владениях залежи угля или олова, либо его болван предок оказался волею случая во главе десяти тысяч таких же храбрецов и разбил в бою двенадцать тысяч французов или пятьдесят тысяч индейцев, — такой человек внушает мне не больше уважения, чем самому ярому демократу. Но при всем том этот лорд — частица старого общества, к которому мы принадлежим, и я подчиняюсь ему без ропота, а он сидит за столом на почетном месте и не спешит с ним расстаться. У меня нет желания отрубить ему голову на гильотине или закидать его грязью на улице. Когда говорят, что такой человек позорит свое сословие или что другой — добрый и мягкий, великодушный и образованный, употребляющий свое огромное богатство на добрые дела и покровительство искусствам, служит украшением своего круга, — ни то ни другое из этих утверждений не доказывает, что самое сословие хорошо или дурно, полезно или ненужно. Оно существует, это — один из наших обычаев, для многих священный, порождение веков, символ сложнейшей традиции; вот они перед нами, — милорд епископ и милорд наследственный законодатель — нынешняя разновидность баронов в латах и воинов с двоеручными мечами (от которых наши лорды по большей части не ведут свой род) и священнослужителей, якобы наделенных знанием абсолютной истины и властью, данной от бога, — эту абсолютную истину одни наши предки жгли на кострах, а другие на кострах от нее отрекались, а богом данная власть до сих пор существует… на бумаге, и мы вольны верить в нее или не верить. Так вот, я признаю, что все это есть, признаю — и только. Можно услышать и такие правоверные речи, что будто бы эта система, учрежденная еще до того, как было изобретено книгопечатание и открыта сила пара; когда мысль была еще младенцем, забитым и запуганным, а истине затыкали рот, завязывали глаза и не позволяли выходить на солнце; когда людям еще запрещалось общаться, торговать, разговаривать друг с другом, — что будто бы система эта вечна и, уже подвергнувшись ряду изменений, не подлежит дальнейшему развитию или упадку! В ответ я только смеюсь и не спорю. Но я терпим к таким мнениям и хочу, чтобы так же терпимо относились к моим; и если им суждено умереть, я предпочитаю, чтобы они умерли смертью естественной и пристойной, а не внезапной и насильственной.
— Если бы ты жил во времена гонений на первых христиан, — сказал Уорингтон, — ты приносил бы жертвы Юпитеру.
— Возможно, — с грустью согласился Пен. — Возможно, я трус — возможно, вера моя не тверда; но это касается только меня. А сейчас я толкую о том, что я против гонений. Стоит объявить какую-нибудь веру или догмат непреложным, — и за этим неизбежно следуют гонения: Доминик сжигает еврея, Кальвин — арианина, Нерон — христианина, Елизавета — паписта, а Мария — протестанта, а их августейший родитель того или другого либо того и другого, смотря по настроению, причем действуют они все без малейших угрызений совести, напротив — с сознанием честно исполненного долга. Стоит объявить догмат непреложным — и посылать на смерть или идти на смерть становится необходимо и легко. И воины Магомета, когда они умирают с криком 'в рай!', пронзенные христианскими копьями, не менее и не более достойны похвалы, чем когда они же истребляют целый город, населенный евреями, или рубят голову пленникам, если те отказываются признать, что у бога был всего один пророк.
— Не так давно, мой мальчик, — сказал Уорингтон, выслушав излияния своего друга со свойственным ему насмешливым сочувствием, — ты спрашивал меня, почему я остаюсь в стороне от житейской борьбы и смотрю на усилия других, сам не вступая в схватку. А ты? Когда ты вот так признаешься в своем неверии, каким ты выходишь дилетантом, каким равнодушным зрителем! Тебе двадцать шесть лет, а пресыщен ты, как шестидесятилетний распутник. Ты почти не надеешься, почти не любишь, почти не веришь. Сомневаешься в других так же, как в себе. Если бы свет состоял из таких pococuranti [46], он был бы невыносим; чем жить среди людей, которые все отрицают, я бы лучше переселился в лес и слушал, как верещат обезьяны.
— Если бы свет состоял из святых Бернардов и святых Домиников, — возразил Пен, — он был бы не менее отвратителен, а через какие-нибудь сто лет вообще перестал бы существовать. Ты хочешь, чтобы все мужчины обрили голову, а все женщины достриглись в монахини, дабы полностью были соблюдены заповеди аскетов? Чтобы на всех улицах всех городов звучали гнусавые пуританские песнопения? Чтобы все птицы лесные пели и летали на один лад? Ты называешь меня скептиком, потому что я признаю то, что есть, будь то жаворонок или зяблик, патер или пастор, словом — любое из творений господа (чье имя я, имей в виду, произношу с благоговением). Но ведь, наблюдая это бесконечное разнообразие, особенно среди людей, мы проникаемся еще большим удивлением и уважением к творцу и повелителю всех этих созданий, таких разных — и в то же время единых в своем поклонении ему, возносящих ему хвалу каждый по своей способности приблизиться к божественному, ноющих (вернемся к птичьей метафоре) каждый свою песню.
— Стало быть, Артур, по-твоему выходит, что нет большой разницы между гимном святого, одой поэта и песней ньюгетского вора?
— Даже на эту издевку я мог бы ответить, будь она уместна. Я мог бы ответить, что даже разбойнику, возопившему на кресте, самый мудрый и милосердный из всех учителей, самый редкостный утешитель и целитель, обещал сострадание и позволил надеяться. Гимны святых! Оды поэтов! Да кто мы такие, чтобы определять, сколько человеку отпущено возможностей творить добро и зло, или хотя бы судить об этом? Чтобы устанавливать правила раздачи наград и наказаний? О нравственности людей мы судим так же дерзко и бездумно, как об их уме. Одним человеком восхищаемся как великим мудрецом, другого клеймим как тупицу, не зная ни того ни другого, не зная, насколько тот или другой близок к истине, не будучи уверены, что такое вообще истина. Мы поем Те Deum [47] для героя, выигравшего битву, и De profundis [48] для несчастного, который убежал из тюрьмы, а потом был пойман полицией. Наша система наград и наказаний пристрастна и не полна, до смешного несовершенна и до крайности суетна, а мы еще норовим распространить ее на загробную жизнь. Мы тщимся настигать людей в ином, неподвластном нам мире и посылаем им вслед наши бессильные приговоры, обвинительные или оправдательные. Своими жалкими, ничтожными мерками мы беремся измерить неизмеримое небо, как будто по сравнению с ним ум Ньютона, Паскаля или Шекспира сколько- нибудь выше моего; как будто луч, бегущий от солнца, достигает меня быстрее, чем человека, который чистит мне сапоги. По сравнению с этой высотой самые высокие и самые маленькие из нас равно мелки и низки, так что какие тут могут быть подсчеты, какую можно вычислить разницу!
— Нет, Артур, здесь твоя риторическая фигура трещит по швам, — возразил Джордж, но уже мягче. — Если даже с помощью простой арифметики мы можем вычитать и множить почти бесконечно, то Великий Исчислитель должен подсчитывать все; и перед его бесконечностью малое не мало и великое не велико.
— Я не беру под сомнение эти подсчеты, — сказал Артур. — Я только говорю, что твои-то подсчеты неполны и преждевременны, а значит — неверны и с каждым умножением все дальше отходят от истины. Я