«Вскоре после этого на берег была послана шлюпка с вещами, которые я обещал поселенцам. К этим вещам капитан присоединил, по моей просьбе, сундук, набитый всевозможной одеждой. Они приняли этот подарок с большой благодарностью».
И снова:
«Когда я покидал этот остров…»
Затуманенные слезами глаза Дэнуца долго прощались с цветной литографией на обложке книги, залитой слезами радости. Плакал и Робинзон, но в то же время и смеялся. Слезы принадлежали Дэнуцу, а не тексту. Тогда — когда он улыбался на обложке — он еще не знал, что ему предстоит уехать. Занятый шапкой и зонтом, переводчик позабыл о слезах.
Быстро и неотвратимо текст отдалялся от Дэнуца.
«Когда я покидал этот остров, я взял с собой на память большую остроконечную шапку… зонтик и одного из моих попугаев. Не забыл я взять и деньги, но они так долго лежали у меня без употребления, что потускнели…»
«На острове», — мысленно добавил Дэнуц.
До конца оставалось еще семь строк.
«…мой отъезд состоялся 19 декабря 1686 года. Таким образом, я прожил на острове двадцать восемь лет два месяца и девятнадцать дней. Я распростился с этой печальной жизнью на острове в тот самый день и месяц, когда я избежал мавританского плена…»
И он даже ни разу не взглянул на остров с корабля, пока тот совсем не скрылся из виду? И не помахал ему платком?
Дэнуц снова посмотрел на цветную литографию на обложке: Как? Печальная жизнь на острове? Но тогда чему смеется Робинзон? И почему все на его острове тоже смеялось и было того же цвета, что и лицо у Робинзона?
И он опять вернулся к тем же строкам:
«Мой отъезд состоялся…»
Он опустил книгу на колени. Читал и плакал, вытирая руками глаза.
«Путешествие мое было удачным. Я прибыл в Англию 11 июня 1687 года, после тридцатипятилетнего отсутствия».
— Тридцать пять лет, — прошептал Дэнуц.
И он ничего не взял с собой на память! Ни камешка! Ни горсти песка! Ни цветка или листа с дерева!.. Ничего, ничего!
Дэнуц закрыл книгу, склонился мокрым лицом над обложкой и долго и крепко целовал то, что приносило ему одновременно и радость и печаль.
Душа Дэнуца была островом, который покинул Робинзон Крузо, захватив с собой только шапку, зонтик и попугая.
…Первый класс… второй… третий… четвертый… пятый… шестой… седьмой… восьмой; и остальные классы…
И Дэнуц один у океана — школьных парт…
На чердаке было только то, что когда-то было. На чердаке был остров Робинзона Крузо. За чердаком начинались школьные парты…
«Когда я покидал этот остров»… Дэнуц положил книгу в ящик со сломанными игрушками и прочитанными книгами, кликнул Али и спустился с чердака… Но котомка Ивана, невообразимо широко распахнутая, поглотила и чердак, и остров, и этот миг — с нитями паутины, слезами, пылью, ароматом персиков, веселыми картинками…
Вот почему плечи Дэнуца были низко опущены.
Он спускался по лестнице, чтобы с чердака со старым хламом выйти в осенний сад.
Второпях не найдя своих галош, Ольгуца надела галоши брата. Они ей были велики. С большим трудом шла она по скользкой грязи.
Когда тебя подгоняет страх и ты не можешь бежать, дорога превращается в сущий кошмар, который давит тебе на грудь и от которого болезненно сжимается сердце.
Закутанная в резиновый плащ с капюшоном, Ольгуца еле-еле продвигалась вперед. Кончиками пальцев ног она удерживала галоши, чтобы не потерять их… проваливалась в лужи… изо всех сил напрягала икры ног, чтобы выдернуть их из грязи.
Можно было подумать, что она толкает железный мяч каменными ногами в морской глуби, запруженной медузами.
Дед Георге молился, стоя на коленях перед иконами.
Вокруг старого человека, который творит молитву, — тишина, словно отзвук далекого хора.
В комнате сильно пахло базиликом. Огонек в красном стаканчике лампады румянил темные лики икон, — так восход зари окрашивает розовым цветом темные стволы деревьев.
Время от времени дед Георге разводил сложенные в молитве ладони, прижимая их к груди, которую сотрясал кашель.
Господь всегда внимал его молитвам, и дед Георге надеялся, что так будет и впредь.
Было вполне естественно, что он кашляет: ведь он был стар.
Было вполне естественно, что он задыхается и что у него покалывает в груди: ведь он был стар.
Было вполне естественно, что ему предстоит страдать, пока он жив, и в скором времени умереть: ведь он был стар.
Все, что было, было естественно, а иначе и быть не могло. Он не роптал, не жаловался и не вздыхал. Деду Георге не хотелось, чтобы именно теперь, у небесного порога, какое-нибудь проклятие — мысленное или произнесенное шепотом — отвратило от него милостивый лик Господа и его всепрощающий слух. Дед Георге молил о снисхождении к чужим грехам: его господа не ходили к причастию и редко переступали порог церкви, воздвигнутой их предками. Но они были добры душой, милосердны и справедливы, хотя и позабыли о доме Господнем и страхе Божием.
— Прости их, Господи, ибо велика милость твоя!
И снова кашель, точно зов к человеческой вечерне.
Господь внял его мольбе. Он молился не за себя. Деду Георге предстояло переселиться туда на глазах у бедных его лошадей, о которых он преданно заботился и которых оберегал, словно сирот.
Он молился за дитя человеческое, чистое, как роса, и прекрасное, как цветок, дитя, с которым ему вскоре предстояло расстаться.
— Барышня наша…
Пусть не тяготеют над ней заблуждения родителей. И пусть жизнь будет добра к ней, пусть минуют ее горести и страдания.
Душа деда Георге простиралась у ног Господних, словно ковер, по которому его барышне надлежало ступать в ее земной жизни, пока не предстанет она перед лицом Господа Бога…
Держа галоши в руках, Ольгуца стрелой промчалась по двору деда Георге. Добежав до дверей, она попыталась войти в дом. Засов был задвинут изнутри. Она принялась стучать кулаком в дверь. Никакого