Я заглянул в осколок зеркала и подумал, что желающих выйти замуж за обладателя такой рожи найдется немного. Отец Климент встал и разогнул спину.
— Долго возились, — проговорил он. — Уж начало седьмого. Зато дождик, кажись, закончился, может, днем и солнышко выглянет, три дня его не было. Вы отдыхайте, а я за ребят за наших помолюсь, чтоб души их Господь упокоил.
Я лег на матрас, сжав зубы, стараясь не замечать пульсирующей боли.
— Вам что-нибудь нужно? — спросила Настя.
— Нет, спасибо.
Настя села неподалеку, завернувшись в одеяло до подбородка. Вид у нее был печальный. Отец Климент отошел к аналою и принялся листать канонник.
— Пойдем, Артемка, помолимся, — позвал он.
Но на сей раз Артемка не последовал за ним. Он подошел к Насте, сунул ей кусок картона со своими каракулями и что-то промычал.
— Я не понимаю, — виновато улыбнулась Настя.
Отец Климент обернулся к ним.
— Он хочет, чтоб ты ему нарисовала что-нибудь, — пояснил он. — Он и ко мне пристает, да я не умею. Артемка, как она тебе в темноте рисовать будет? — чуть повысил он голос. — Дождись, пока рассветет.
Но Артемка не хотел ждать, он мычал и теребил Настю.
— У нас ведь и карандашей нет, ты все сгрыз, — увещевал его отец Климент.
— Погодите, у меня есть, — спохватилась Настя.
Порывшись в сумке, она достала яркий розовый фломастер и протянула Артемке. Тот с радостным урчанием зажал его в кулак и тут же принялся яростно чертить им по картонке. Настя мягко его остановила.
— Давай вместе. Я буду тебе помогать...
Водя его рукой, она принялась рисовать.
— Смотри, вот цветок. Похоже? А это — дерево. Вот ветви, вот листочки. А это кошка. Давай ей хвост сделаем большой и пушистый.
Артемка восторженно булькал.
— Ловко у тебя получается, — похвалил отец Климент, наблюдавший за ними. — Ладно, вы рисуйте, а я своим делом займусь.
Он углубился в чтение молитв. Некоторое время слышались его негромкий монотонный голос, шепот Насти, что-то объяснявшей Артемке, и его радостные взвизги. Потом Артемка, не выпуская фломастера, поднялся и потянул Настю внутрь храма. Придерживая одеяло, она последовала за ним. Артемка остановился возле отца Климента и показал на фреску с тонким печальным ликом Божьей Матери.
— Бог! — важно сказал Артемка Насте.
— Не Бог, а Богородица, — поправил отец Климент, перекрестившись. — Сколько раз тебе повторять.
Артемка еще раз посмотрел на фреску, потом на него, потом на Настю.
— Мам-ма, — выговорил он.
Отец Климент оторопел.
— Господи! — пробормотал он. — Богородицу мамой назвал!
И он вновь перекрестился.
— Мам-ма, — гордо повторил Артемка.
Позже, когда рассвело, отец Климент накинул поверх рясы ватник.
— Мы с Артемкой в деревню двинем, — сказал он. — Дров Алевтине наколем, одежду вашу простирнем, заодно еды вам какой-нибудь сообразим. А вы поспите, если получится.
Они ушли, и мы с Настей остались одни. Я лежал на спине, сложив руки на груди, прикрыв глаза и стараясь не двигаться, чтобы не будить боль. В полумраке надо мной парила сострадательная Богородица, и тусклая лампада освещала суровый лик Спасителя. Было тихо, лишь снаружи изредка доносились непривычные чужие звуки. Настя, накрыв меня одеялами, села рядом, обхватив колени и уткнув в них подбородок. Я чувствовал на себе ее взгляд, полный заботы и тревоги. Мне хотелось сказать ей что-то теплое, благодарное, но у меня не было сил, я как-то ужасно устал.
Постепенно я согрелся, боль отступила, ее сменило полузабытье. На волнах жара, как на подушках, я медленно поднимался вверх, выше и выше, в белесый, разреженный воздух, начинал там задыхаться, судорожно ловил ртом кислород и вдруг проваливался вниз, в темноту. Я падал на жесткий, холодный, мокрый асфальт, хотел встать и не мог. Я валялся под мелким злым дождем, а рядом лежал расстрелянный Бык. Моя голова упирались в колесо автомобиля, где Хромой и Теща плавали в собственной крови, как консервы в томате. И Бык, и Теща, и Хромой были мертвы, их уже не было здесь, а я еще оставался. Но я не хотел. Я не хотел здесь быть. Я хотел к ним, в смерть.
«Господи! — думал я. — Зачем ты дал мне жизнь? Чего ты ожидал от меня? Добра? Я не служил добру. Я служил тем, кто грабил и убивал за деньги. Я делал зло, потому что боялся показаться слабым и потому что зло легче творить, чем добро. Я ломал чужие судьбы, придумывал, как обокрасть государство, спал со шлюхами, лгал, предавал, бил. У меня нет семьи и нет друзей. Мой сын называет отцом постороннего человека. Я никому не помог и никого не спас. Меня разыскивает милиция и бандиты.
Я не оправдал твоих надежд. Мне больно и стыдно. Не прощай меня. Я знаю, ты милосерд, но я прошу тебя, не прощай. Размажь меня кровавым ошметком по тротуару или брось подыхать здесь, на полу, в забытой тобой церкви. Только возьми из этого мира, который ты любишь и прощаешь, а я презираю. Я не приму его законов. Я не смирюсь, Господи, ты же знаешь, я не смирюсь».
Мне мерещилось дуло пистолета, направленное мне в грудь. Я видел вспышку и летевшую в меня пулю. И мое сердце, полное тоски и отчаяния, вырывалось из груди, летело навстречу пуле, сталкивалось с ней и разбивалось вдребезги, как стеклянная игрушка. Я испытывал мгновенное счастье оттого, что все кончено. А затем кошмар повторялся.
Вечером сокамерники Храповицкого устраивались перед телевизором. Смотрели в основном новости и развлекательную программу, в которой выступали эстрадные юмористы. Во время этих вечерних сеансов Серега предавался любимому занятию — изводил Мишаню.
— Боюся я за тебя, Мишаня, — вздыхал Серега. — Как ты в зону поднимешься? Зачморит тебя братва!
— За что же меня чморить? — пугался Мишаня.
— Ниче себе, он еще спрашивает! Да взять одно только, что женка твоя с Обрубком живет.
— Ни с кем она не живет!
— Живет, живет, сам знаешь.
— Не живет! — кричал Мишаня в отчаянии.
— Тише вы! — шикал на них Паша, неповоротливый бугай, попавший в камеру за нанесение тяжких увечий. И новости, и юмористическую передачу Паша смотрел серьезно и вдумчиво, без улыбки, пытаясь вникнуть в содержание.
— Не мешай людям, — переадресовал Серега Мишане Пашин упрек. Выждав секунду и понизив голос, он продолжил: — А почему ж тогда от нее такие сидора здоровые пропускают? Ни от кого столько хавчика не принимают, всем запрещают, а ей разрешают.
— Всем разрешают! Просто она меня любит!
— А нас, значит, по-твоему, никто не любит?! Вот это залепил! — Серега с напускным возмущением оглядывался на товарищей по камере. — Слышь, как он нас обозвал?! Мне даже повторить неудобняк.
— Никого я не обзывал! — оправдывался Мишаня.
— Как не обзывал?! Ты ж велел нам самим себя любить! Кто сам себя любит — как называется, а? Скажи!
— Я не велел!
— А дачки почему тогда сам жрешь, ни с кем не делишься?