сторону. И, натягивая брюки, нередко даже без спешки умудрялся засунуть обе ноги в одну штанину. Но походка изменилась, стала энергичной, упругой. Он пристрастился к утренним гимнастическим процедурам и много гулял. Бродил по городу пешком, мечтал. И спотыкался часто — витая в облаках, не чувствовал земли под ногами. А может, все из-за тех пут, что забыли рассечь в раннем детстве. Опасаясь испачкать светлый костюм, повидло из пирожка на брюки больше не ронял. Но ожидание в женском взгляде пропускал мимо. Этот пункт исчерпывался Вероникой.
Она являлась незамедлительно по звонку. И тактично оставляла инженера, если видела, что он затосковал. По-женски, бессловесно, нутром она понимала, он утешился и хочет остаться один. Она чувствовала, ее Лешаков поглощен мыслями, он убегает к ней от раздумий, но ненадолго. Раздумья призывали неумолимо. Он стал их пленник, их сладострастный раб.
Вероника ревновала. Но ей хватало ума не выдать ревности. Она просто уступала перед непонятной силой. Уходила. Но никогда она не успевала встать и уйти раньше, чем в Лешакове начиналась секретная грусть, — пропускала последний момент, крайнюю точку единения. И оставалась, каждый раз, уже как бы брошенная, предоставленная самой себе, слегка забытая. Самолюбие бесновалось в ней, когда она одна ловила на темных улицах машину, ехала через город, молча курила. Шофер поглядывал искоса, не решался заговорить.
Дома Вера лениво лгала, удивляясь интуитивной своей нечистой ловкости. И уже засыпая, ждала нового дня и телефонного звонка, придумывала, как пошлет Лешакова подальше. Но звонка не было. И на следующий день. И еще три дня. А потом кто-нибудь из коллег с ехидной усмешечкой подзывал ее к телефону. И Вероника смывалась со службы пораньше, даже если начальник не отпускал.
Сдвиг произошел в инженере — это замечали многие. Почти все. То есть замечали самого инженера, а прежде не обращали внимания. Внешне в том только и проявился сдвиг — Лешаков сделался заметным. Привлекал внимание. Более того, он нравился. Что-то в нем покоряло. А прежде не покоряло. Значит, сдвинулось. Но о том мало кто догадывался, мало кого вообще занимало, что же происходит, сдвинулось или не сдвинулось. И потеряли инженера… Но пока многие были довольны, что в мерзлом тумане служебной жизни рядом светилось теплое пятно.
Прежде всего, инженер Лешаков не сделался легким человеком. Он не стал веселее. Не начал чаще шутить. И на победителя не походил. До того ли ему было. Но теперь Лешаков если шутил, то к месту, и шутил смешно. Ему нравилось работать, хотя и противно было ходить для этого в учреждение. Он много работал. Инженер работал много больше, чем раньше. Работа ладилась, как ладилось все, к чему он сумел подступить.
С начальством Лешаков общался запросто. Он и к начальству подступал с простотой. Что с них было взять — висели они, как и он прежде, на волоске. А Лешаков не висел. Он оборвался. Он с начальством пошучивал. И на него поглядывали, как на человека, который шутит с начальством, а значит, на равных, значит, тоже в своем роде начальство. Многое сходило ему. Он являлся в отдел вовремя, но исчезал, когда было удобно. Не отчитывался и не оправдывался.
При выдаче премии за первый квартал значительна я сумма, выписанная Лешакову, не вызвала удивления. В первом квартале он был прежним Лешаковым, но размеры вознаграждения обсуждались в руководящих кругах института в апреле, и в том наглядно продемонстрировало свои достижения завоевательное обаяние Лешакова. А уж об апрельской месячной премии и толковать было нечего, она полагалась Лешакову.
Ни о чем, ни о каком таком обаянии Лешаков не знал. Не догадывался. Да и поглощен был все последнее время не собой. В свою очередь, такая тонкость, конечно, пособляла росту влияния и обаяния — кому приятен убежденный в своей неотразимости инженер. К счастью или к несчастью, но инженер увлечен был иным.
Случалось, отвечал невпопад, смеялся без повода. Казалось, стоит палец показать дураку… А то мрачнел без причины. Посреди разговора мог встать из-за кульмана и отправиться в коридор курить. Все какие-то странности. И если думал о своем, никто добудиться, дозваться был не в силах, — далеко уходил. Вот как это начиналось.
Да ведь и не мог он, нескладный человек, сделаться складным таким, чтобы без сучка, без изъяна. Для всех оставался Лешаков Лешаковым — изменился к лучшему, но другим не стал. И хотя любили его, дела не было никому, что в уме у инженера и куда он уходит с ума, где плутает. Просто замечали: притих за столом. И не трогали. Редкий случай — человеку не мешали сходить с ума.
Есть сила в идеях. Особая сила есть в русских идеях. Повальное впечатление имеет наша идея на человека. Русского же человека, да еще впечатлительного, такая идея поглощает целиком. За живое она его берет. И вот уже не ясно, жив человек или нет его. Не слышно и не видно — забрала с потрохами досужая идея. Или наоборот: ходит себе товарищ, говорит, ест и пьет, покуривает, посмеивается, работу делает, и ничего по нему не видно, не заметно, постороннему невдомек — разве что ответит невпопад или про себя рассмеется, ни с того ни с сего хмыкнет. Вот он, вроде бы, тут. Но это видимость. Оболочка. А сам он там — витает.
Были абстрактные идеи созвучны страшным денькам, пейзажу с мертвыми ветками черных деревьев, безжалостному холоду снега, ветру с севера, когда от тонкой пыли на сухих тротуарах некуда деться, и губы обветрены, и кожа болит на лице, и солнце слепит глаза. Сквозь идеи абстракций прожил Лешаков, словно прорвался сквозь колючий пейзаж. Из раздумий вынырнул он с зарубцевавшимися шрамами в сердце. Но предвечные дали закатов открывались в размытых сумерках влажных вечеров. Апрельскими акварелями на бумаге просветленного неба полыхали они, предвещая скоро и белые ночи, и тепло, и осторожную дымку вдруг зазеленевших садов, и черемуху парков, блеск реки в полумраке и отрезвляющую лихорадку невских восходов. И с весной он все больше и больше чувства вплетал в размышления. Поступь раздумий его ускорялась. Ох уж эти чувства, но русское сердце вянет в тоске абстракций.
После первоапрельской поддачи зачастили друзья к инженеру. Вспомнили о приятеле, начали наведываться. Но разговора не получалось. И не то чтобы стал нелюдим Лешаков, — говорить было не о чем. Разве что выпить.
Выпивал он охотно. Пьянел. И без конца повторял, твердил, что, к несчастью, русский он человек и что он
Друзья надолго исчезли. А когда вновь затеяли вечеринку и вспомнили о холостяцкой комнате Лешакова, не смогли его дома застать. Несколько раз заходили — был неуловим инженер. Где-то гулял допоздна. Заявился однажды под утро домой и не выглядел устало, а наоборот, казалось, возбужден, нервно бодр. Принял душ, позавтракал в кухне и ушел на службу свежий, как первокурсник. «Амуры!..» — решили соседи. И правда, был он пленен.
Но не весенние тенета любви оплели инженера. Просто май — теплый, нежно-зеленый, сухой, — май манил, расстилал под ноги тропинки, белевшие в светлой ночи, предлагал одинокие спинки скамеек, одурманивал сиренью, соловьем, театральным восходом над рекой, которая, нефтянисто сверкая, словно струя света среди декораций, текла меж дворцами. В знобком утре дрожали мосты. Устало твердели шаги. И новые мысли застревали в сознании. Мысли врезались. Без логики вдруг возникали они, сильные правдой, которая их породила. И было чувство у Лешакова, что он, Лешаков, не надумал их — а они были всегда в нем, как неугаданные тени.
6
Недавняя статистика показала, что в новых кварталах, где игра отлитых в монолите бетона завлекательных вертикалей, расстеленных плоскостей и протяжных парабол завязана в слитую композицию, единую идею, материально воплощенную волею архитектора — автора, лидера, полководца