набивалось невпроворот. В храме было холодно, как в погребе, во всяком случае, холоднее, чем на дворе; это не мешало тому, что бабы и девки спокойно стояли себе в одних башмаках, нарочно распахнув свои шубы и кофты, чтобы все видели их цветные наряды.
Круглые широкие лица деревенских красавиц в ярких платках с безмятежно-счастливым довольством смотрели кругом себя, а двадцатиградусный никольский мороз только подрумянивал до густоты малины тугие деревенские щёки. Да и как им было не ликовать? Дома они целый год ходили бессменно в замашных рубахах и в затрапезных юбчонках, а теперь все подряд красовались в плисе, розовых ситцах и ярком миткале.
Мужики тоже стояли богач на богаче, у кого не было крытой шубы — новая свитка поверх полушубка, пояса им бабы понаткали к празднику яркие с концами бахромой ниже колен. Все были причёсаны и примаслены, сразу было видать, что их накануне всех парили в печке.
Поп Никита служил обедню почти трезвый. Это с ним случалось редко, и ещё реже в престольный праздник. За его «питьевые» способности и за душевную «простоту» он был очень любим своими прихожанами: к непьющим попам в деревнях относятся подозрительно, как к людям, «брезгующим народом». За пристрастие к рюмке архиерей два раза уже ссылал о. Никиту в наказание в монастырь «толочь воду», но всякий раз крестьянский мир и соседние помещики грудью вставали за своего «душевного» попа и добивались возвращения его обратно.
Так как о. Никита вернулся из последнего изгнания только накануне праздника, то до службы «воздержался» и счёл нужным сказать народу даже проповедь, чем все остались очень довольны.
— Ныне славная обедня была, — рассказывал мне вечером пришедший в гости старик Мелентьев. — Поп проповедь сказывал и молебен пел… Ить он у нас голова, божественное учнёт сказывать, хотя бы протопопу в соборе. Слова все мудрёные у него понайдены, не наши… Простому человеку, что грамоте не учён, и понять ничего нельзя…
Не прошло и часу, как воротилась деревня от обедни, а уже вдоль широкой улицы закрутился дым коромыслом. Избы растворены настежь, и пар столбами бил из дверей. Внутри хат не продохнуть и не протолкнуться; за столами и по лавкам красные, как свёкла, лица в русых и рыжих космах. От многоголосого говора гуденье идёт такое, что слышно за версту. Непривычная к хмелю голова в любой избе опьяневает от одного запаха, так как в ней даже стены пропитались сивушным букетом.
Бабы буквально сбивались с ног, таская на стол и со стола чугуны, горшки и миски, всё, что в них было, поедалось почти мгновенно, и хозяин только покрикивал на баб, чтобы несли ещё.
— Ох, сватушка, дорогая, — жаловалась одна соседка другой, выскочив на минутку на огород, — и куда только у них всё это проваливается? Николка-кузнец, рябая морда, как крякнет, так полпоросёнка и нету. Я, говорит, гость — ну известно, ничего и не скажешь!
— Где ж, гостю сказать — нельзя, — с сочувствием поддерживает соседка.
Ни щей, ни похлёбок на престольный праздник курская баба не готовила. Готовилось только то, что можно было взять пальцами и засунуть в рот даже пьяной рукой. Только что залили водкой последний кусок у одного хозяина, приходил сосед просить к себе, валили толпой и к нему. Часам к двум, когда проходило время обеда, готовили сани для катанья.
Тут уже не то, что в церковь ехать — честно и чинно, тут валились на сани, как снопы, краснощёкие, пьяные бабы друг на друга вповалку. Кто попадал в середину под груду тел, кто боком на грядку саней, кто зацеплялся коленом или ухватывался за первую попавшуюся шею. Крик, хохот, шутки и весёлая давка.
Какой-нибудь пьяный отчаянный парень, стоя в санях, первый вылетал бешеным галопом из ворот, отдав лошадям вожжи и неистово гикая. Навалившиеся позади него на сани мужики и бабы тоже гикали и махали на лошадей со всех сторон. У некоторых из седоков пьяные руки скребли, как грабли, по снегу, у других пьяные головы свешивались и стучали о грядку. Лошади, испуганные криками, свёртывали с главной улицы под гору на лёд и неслись вскачь, разбрасывая снежные комья, вылезая из хомутов. Сани вскоре одни за другими широко раскатывались и перевёртывались на первом же повороте.
Парень, правящий стоя, перевернувшись в воздухе, вылетал из саней головой в сугроб и едва выбивался из него при общем хохоте, беспомощно махая в воздухе ногами, обутыми в новые валенки. Кое- кого придавливало санями и волокло носом по льду, пока лошади не останавливались сами собой. С хохотом и ругнёй кое-как распутывались, ни на кого не обижаясь и ни на что не жалуясь. Рядом перевёртывались другие сани, и опять крики и хохот. Пьяные головы всё больше чумели на морозе, и веселье охватывало катающихся.
— Перегоняй, Нефёдка! Задевай за грядку! — Сани скакали мимо саней, обгоняя друг друга с неистовыми криками, при общем участии всех сидящих, стоящих и лежащих. Ловкий возница сильным ударом полоза угождал в левую грядку нагоняемых саней и разом перевёртывал их набок. При взрыве хохота и визге мальчишек он нёсся дальше за другими санями, а сзади его нагонял новый наездник, норовя перевернуть в свою очередь.
Народ усыпал всю широкую улицу села и смотрел, как весёлый «престол» с бубенцами, колокольчиками и пьяными песнями несётся по селу яркий, сытый, пьяный и весёлый.
— То-то пьяны, то-то пьяны, — с восторгом кричит румяная молодка своей соседке, — головы так и мотаются в санях!
— А как же, — солидно отвечает ей стоящая рядом старуха. — У нас завсегда праздник настоящий… Таперича по селу семь дён трезвого не найдёшь!
К вечеру на широком выгоне села собирается «улица». Девки в одних башмаках и кофтах начинают водить хороводы. В избах пусто, все, включая стариков и малых ребят, высыпали на улицу. Мужики только заходят в избы выпить и опять идут на улицу — шататься, обнявшись друг с другом. Всё село из двора во двор теперь пьяно окончательно и понемногу то там, то здесь начинают вспыхивать драки.
Лысый староста Савелий лез драться с щёголем Костей — городским портным, пришедшим на «престол» и откровенно льнувшим к молодой жене старосты. Человек шесть стариков били за что-то широкоплечего низенького мужичонку, который вопил на всё село, обижаясь особенно за то, что его били «у своего двора». В хороводе тоже местные парни «обижались» на какого-то кавалера из чужой деревни, прихватив ему вместе с шапкой и косматую шевелюру.
К ночи пьяные мужики и бабы, сломленные хмелем, падали, как кому придётся, кто в сугробы околиц, кто под плетни дворов, кто прямо на голом выгоне. Поднимать их было некому, и самые строгие бабы растеряли своих мужей. В овинах и на сеновалах спали смешавшиеся пары, никем не преследовавшиеся и сами не сознававшие, где они и с кем.
К утру обнаруживались беды. Из проруби вытащили замороженного сотского, некоторых подняли в поле чуть дышавших и с отмороженными руками и ногами. Бабы разыскивали своих стариков по чужим дворам и гумнам и с воем и плачем растаскивали их за волосы по домам. Старосту Савелия нашли в овинной яме пятками вверх, с лицом налитым кровью, молодая бабёнка его, когда привели под руки мужа, имела шкодливый и виноватый вид, в то время как портной Костя деликатно выглядывал из-за чужих спин.
С кузнецом Потапом приключилось ещё хуже. Вечером он поехал, пьяный, «докупить вина», и всю долгую зимнюю ночь его водил леший по болоту вокруг села. Два раза он подъезжал к собственному дому, но оба раза повёртывал назад, не узнавая хаты. К свету он в третий раз приехал в село и, увидев на пороге избы соседку, спросил её:
— Ты взаправду, Арина, али бес Ариной скидывается?
— Точно, батюшка, Арина, заходи к нам согреться…
— Нет, не обманешь, я знаю — ты бес. Арина возля меня живёт, а ты меня средь поля морочишь!
Только с помощью его собственной жены бабам удалось уговорить сбитого с толку Потапа войти в хату, где оказалось, что он отморозил нос.
Так проходил у нас в селе престольный праздник зимнего Николы из года в год и из поколения в поколение.
Ярмарка в Коренной Пустыни