мелькает что-то вагнеровское, но она светло-рыжая, а он был черный, как вороново крыло, смуглый, в последние годы отрастил бороду (кто-то говорил, что из желания спрятать второй подбородок, кто-то – что просто надоело бриться, а я думаю, что борода была выражением нового его статуса, новой солидности и, увы, нового возраста).
Огромный гроб, огромная могила: он не зря назывался «Человек-гора» – высокий, толстый. Забрасывать глинистой, сухой крымской землей эту могилу пришлось всем трудоспособным мужчинам Артека – помню белое, мокрое от пота и слез лицо Ерохина, заместителя генерального, помню Влада Белова, любимца, воспитанника, ведущего всех его шоу,- с остервенением кидавшего землю: Белова никто и никогда не видел в бешенстве, а тут он только что зубами не скрипел, потому что случилась ужасная несправедливость. Мы все так много ссорились с Вагнером в последнее время и никогда уже не успеем перед ним оправдаться, мы все так много должны были сделать для него и никогда уже ничего не сделаем. Мы все не верили, что он так болен, а он доживал последние дни, доглатывал последний, сухой, не насыщающий воздух. И все, что мы могли теперь для него сделать,- это накидать над ним курган желто-белой глины. Потом подали автобусы, и всех повезли в Артек, в самую большую его столовку – «Круг», что в Лесном. Возле «Круга», как всегда, бегали веселые дети, покупали в киоске мороженое и воду,- дети ничего не знали, не понимали, он не работал в последнее время с детьми и редко появлялся на людях.
Столы в «Кругу» были накрыты для поминальной трапезы, по-артековски щедрой и по-артековски скудной: выставили все, что могли, но могли немногое. Как всегда, когда собирались его друзья и ученики – люди чрезвычайно близкие и до сих пор продолжающие разговор с того места, на котором сколь угодно давно прервали его, разъезжаясь,- в зале, несмотря на скорбный повод, воцарилась обстановка веселья и доброжелательства; и кто-то уже пошутил, что единственным серьезным поводом для вагнеровского недовольства в этой ситуации был бы обед. Все прошло по высшему разряду, а вот обедом этим он бы не наелся. Я думаю иногда: не кощунственно ли было то, что в тот день мы очень много смеялись? И во время поминального обеда, когда много выпили, несмотря на жару, и после, когда пошли на его любимый пляж Лазурного, плавали в грот, доплыли до Адалар? И после, вечером, когда всех разместили по любимым гостевым корпусам «Артека» – в маленьких и уютных «Тюльпане», «Ландыше», зеленой даче «Морского», в тех домиках, где мы были счастливее всего на свете и вряд ли уже будем так же счастливы когда-нибудь?
Я думаю, он бы радовался. Прежде всего – что собралось так много людей, которых он любил и которых не всегда мог собрать. А тут – нате пожалуйста, и выпускники двадцатилетней давности, его первые дети, и друзья-журналисты, и актеры из Москвы и Киева. И ближайший круг, который хоть раз в году, да непременно выбирался к нему, потому что жизнь без этого была не жизнь,- и он громогласно ликовал и всех селил у себя, до того доходило, что приходилось ему перебираться на балкон. Но он с удовольствием храпел и там.
Кстати, в предпоследнюю нашу встречу, в марте прошлого года, я завернул в Артек по чистой случайности, оказавшись неподалеку в командировке, и решил навестить любимых друзей. Вышло так, что попал я туда в три часа ночи, гостиница «Адалары» переполнена, до «Скального» чапать в темноте по горам не было никакого желания, и я пошел к Вагнеру, в четыреста тринадцатую. Дверь была, как всегда, не заперта. Он полудремал в кресле (лежать не мог весь последний год) и, увидев меня, ничуть не удивился, как будто я и должен был среди ночи, в марте, без предупреждения, впереться к нему в дом. «Здорово,- сказал он.- Чаю? Белье в диване, раздевайся и ложись. Я ужасно рад, мой дорогой»,- и засопел снова.
Так было принято, и за это в том числе я так и полюбил это самое странное место на земле, последний оазис подобного отношения к жизни. В «Олимпийском» давали в долг, когда могли, не спрашивая – зачем тебе и когда вернешь. В «Олимпийском» кормили, когда могли, и только радовались гостю, даже если еды не хватало самим. И не открыть дверь гостю, во сколько бы он ни пришел, тут могли, только если хозяев не было дома.
Владимир Карлович Вагнер родился в Караганде 7 августа 1957 года, в семье высланных немцев. Семью он любил, а Караганду терпеть не мог. Вообще есть интересная примета гения – он всегда очень резко выламывается из своей среды; вот генезис таланта еще проследить можно, а гений всегда ни в мать, ни в отца, и непонятно, откуда вообще на выжженной почве Караганды мог процвести цветок вроде молодого Вагнера. Он с самого детства обожал театр и музыку, знал их так, что немногие могли с ним посоперничать. Беспрерывно читал. Ни к одной прагматической профессии не питал ни малейшего интереса.
В советское время таких детей не обязательно придушивали во младенчестве двором и школой – Вагнеру повезло, и он был замечен, пылкие его сочинения и музыкальные композиции сделали свое дело, да и в музыкальной школе он был на хорошем счету (играл на фортепиано, и кстати, очень прилично). В общем, когда на Караганду пришла очередная разнарядка, в Артек отправили его.
И он увидел весь этот рай между Гурзуфом и Аю-Дагом, окунулся в море, поел винограда, который все артековцы в изобилии воровали на опытных полях близлежащего Магарача,- и понял, что на свете есть не только сухая степь и каменные коробки его родной Караганды. Было ему тринадцать лет, самое переломное время. И Вагнер поклялся вернуться сюда.
Он бы вернулся сразу после школы, но загремел в армию по выходе из педучилища. Об этом периоде его жизни, и без того освещаемой им не слишком охотно, известно меньше всего. Он был уже тогда так толст, что на него не налезли ни одни сапоги – это единственное, о чем он рассказывал. Но отслужил как-то (насколько я помню, в Забайкалье): некоторый свет на условия службы может пролить тот факт, что в армии он похудел ровно вдвое. И потому в вожделенный свой Артек – после полугода работы преподавателем музыки в школе – он вернулся, что называется, тонкий, звонкий и прозрачный.
Я очень хорошо себе представляю это его возвращение в семьдесят восьмом году, представляю, как стоял он высоко на трассе около бетонного пламени, обозначающего собою поворот на Артек, и смотрел на раскинувшуюся перед ним бухту, где ему предстояло стать собой, жить и умереть. По склону вился сухой кустарник, сбегала вниз желтая колкая трава, рос над бетонным пламенем гигантский тутовник, и уж конечно, какие-нибудь сбежавшие дети объедали его, сидя верхом на толстых нижних ветках. И Вагнер стоял там с удовлетворенным видом человека, знающего, что вот его место на земле, что он пришел сюда и никуда не уйдет отсюда.
Впрочем, попытка уйти была: в восемьдесят девятом, кажется, году ему все надоело. Его сильно зажимали, перестройка до Артека добиралась медленно, жизнь вожатого – та еще жизнь, между нами говоря, и денег совсем не стало. В общем, он собрался и уехал в Караганду, и прожил там полгода, и не выдержал – вернулся обратно. Вот так же, наверное, и с тем же тощим чемоданом (вещей до самого последнего времени почти не имел, начал закупаться только после сорока) стоял он на том же месте, на обочине трассы, глядел вниз и с тем же удовлетворением, хоть и мрачным, сознавал, что деваться некуда. Есть величие участи, есть величие примирения с участью.
После поминок мы все пошли в пресс-центр, знаменитую «Мандрагору» (это он так ее прозвал: в начале девяностых в моде были новодекадентские, претенциозные названия, напоминающие о Серебряном веке,- он взял строчку из пародии Владимира Соловьева, «Мандрагоры имманентные», и сказал, что теперь офис будет называться так, в духе времени). Там лежала вагнеровская трудовая книжка – ее взяли в управлении, чтобы составить некролог и проследить этапы большого пути. Этапы были все как на ладони, с упомянутым полугодовым перерывом на Караганду (опять музыкальный руководитель): вожатый, вожатый, вожатый… методист… руководитель отдела инновационных программ (должность, созданная специально под него. Какие инновационные программы? Он сам был инновационная программа).
То есть желание уехать, разговоры об отъезде – все это, конечно, периодически возникало. Когда зарубалась какая-нибудь очередная его грандиозная идея или тормозилась революционная инициатива, он шел угрюмо лежать к себе в четыреста тринадцатую или в офис, иногда перед этим напиваясь с горя. Потом ему обычно бывало очень плохо. Вообще когда Вагнер страдал – это была буря, взрыв, стихийное бедствие. Как у всех гениев, крошечная неудача вызывала у него мировую, совершенно несоразмерную скорбь, скорбец, по-бегешному говоря. Как-то утешать его пришла достаточно большая толпа – все юнкоры, выпускающие газету «Остров А», и я с ними во главе.
– Уйдите все!- хрипло кричал Вагнер.- Я уже знаю, как я кончу свою жизнь! Я вернусь в Караганду… они добьются, они выживут меня отсюда! Вернусь в Караганду… и буду со старым проигрывателем ходить по школам… ставить пластинки и рассказывать детям о музыке!
Эта душераздирающая картина так потрясла его самого и детей, что девчонки наши расплакались, а Вагнер несколько приободрился, «в душе хваля свою способность порой так ярко выражаться». Опять-таки как истинный гений, он с поразительной легкостью менял настроения – стоило ему хоть на самом ничтожном примере убедиться в неизменности своей власти над людскими душами. «С песней под шарманку топать по дворам» ему не пришлось, но я и сам, помню, бросился ему на шею чуть не в слезах.
Он вообще был страшно артистичен и универсально одарен. Стихи, музыка, увлекательнейшие лекции, память, удерживающая тысячи названий и цитат; знакомство со всеми новинками театрального и кинематографического сезона, со всеми новыми книгами, способность разговорить самого замкнутого и депрессивного ребенка и поставить на место самого наглого и разнузданного… Он привязывал к себе людей намертво, его было страшно много, и пустота, остающаяся после его огромной фигуры, громкого голоса и множества талантов, бывала невыносима. К нему возвращались все. «Here comes everybody».
Поначалу его поставили вожатым, и таких вожатых больше не было. Дети роптали: у всех какие-то прелестные девушки, а у нас страшный кудрявый дядька. Но Вагнер, надо заметить, сам отбирал к себе детей, и все больше сложных. В Артек тогда не попадали «трудные», хотя он и с ними бы сладил,- попадали именно сложные, талантливые, часто закомплексованные. Он видел в них себя и проделывал с ними то же, что всю жизнь делал с собой,- учил проходить по лезвию ножа между комплексом неполноценности и манией величия, между изгойством и избранничеством, гордыней богатства и гордыней нищеты. Разумеется, набрать отряд из одних таких детей было невозможно, попадались всякие, и очень хорошо: Вагнер учил талантливых детей сосуществовать с менее одаренными сверстниками, умел в каждом выявить талант и многих интуитивно навел на будущую профессию. В девочке, не блиставшей красой и остроумием, он умел разглядеть педагогические способности, из близорукого трусишки делал астронома, хулигана превращал в балетомана – а главное, он учил одиночек жить с людьми. При этом – при собственной вызывающей заметности и яркости – сам он старался быть кем угодно, другом, сверстником, объектом насмешек, но только не вождем и учителем, только не единственным утешением ребенка в суровом и глухом мире. И самым страшным врагом Вагнера была «коммунарская методика» – то есть, грубо говоря, секта в самом современном, трудно распознаваемом и опасном ее варианте.
Он, разумеется, уважительно относился к Соловейчику, общался с ним, бывая в Москве, читал все его книги. Он интересовался опытом педагогов-новаторов. Но трудно себе представить больших идейных антагонистов, чем Вагнер и, например, Крапивин. Сквозной персонаж Крапивина – учитель, духовный руководитель, сплачивающий детей на почве их чуждости и непонятности бездуховному взрослому миру,- вызывал у него стойкое отвращение. Сама идеология коммунарства, культивирование в подростках снобизма, сознания своей принадлежности к тайному кругу посвященных,- казалась Вагнеру лучшим способом спровоцировать у ребенка душевную болезнь. Надо сказать, во многих кружках, где практиковались полуночные разговоры, игры в «свечку» и слушание Егора Летова, я видел в свое время неплохой способ противостоять пошлости и рутине обычной школы; Вагнер был первым, кто убедил меня, что любая рутина и любой официоз лучше восторженного и обреченного сознания своей избранности, что самое косное православие в тысячу раз лучше самой продвинутой секты. И классов или групп, где несколько десятков подростков сплочены вокруг своего одинокого, непонятого и великого учителя, он не любил с самого начала. Подвижники, двинутые на своем подвижничестве, вообще были ему омерзительны; идея увода детей от мира – в горы, к морю, в текосскую школу-коммуну, в замкнутый круг верных и посвященных – была органически враждебна самой вагнеровской педагогике, основанной на том, чтобы научить человека жить с людьми, делиться с людьми, работать с людьми. И на этой почве у нас с ним бывали довольно частые стычки – ему казалось, что, набрав себе группу стажеров во время юнкоровской смены, я навязываю детям свою волю и учу их цинично издеваться над остальными взрослыми. «Ты зомбируешь детей!» – так и слышу его хриплый вопль с мандрагорского дивана. О, как мы с ним друг на друга орали! О, как мы по три дня старательно не здоровались! «Скажите Вагнеру, что я прошу у него сигарету». «Скажите Быкову, что были бы – сам курил бы». Это кончалось бурными примирениями, попойками, попытками самооправданий. «И то сказать,- говорил он,- я спокойно лажу с таким количеством безразличных мне людей, а на тебя вешаю всех собак. Несправедливость». Но в этом и была высшая справедливость: своим он не прощал ничего, даже мельчайшей попытки встать над детьми и подменить их волю – своей. Малейшее самолюбование, кокетничанье перед детской аудиторией вызывало у него почти физическую тошноту.
Кстати, познакомились мы при очень характерных обстоятельствах. Машка Старожицкая, нынче едва ли не ведущая политическая журналистка Киева, зазвала меня на юнкоровскую смену в Артек в 1990 году: то был мой самый первый приезд туда, и первый же раз заночевав в «Адаларах», среди олеандров, я понял, что мое место на земле тоже здесь; с тех пор я нигде больше отпуска не провожу, да и в несезон лечу туда при первой возможности. В рамках фестиваля детской прессы (не забудьте, время было самое перестроечное!) дети устроили клуб «Откровенно о любви» и собрались на первую беседу – об интимных, что ли, отношениях, об их допустимости в подростковом возрасте. Я, естественно, на эту беседу пошел в надежде узнать много нового, побежали и другие коллеги-журналисты, в том числе довольно именитые. Мы расселись в заднем ряду и приготовились слушать. Детям было в основном лет по десять-двенадцать, и интимные отношения они обсуждали с таким жаром, с каким только в эти годы возможно перелистывать Медицинскую энциклопедию. Мы, естественно, толкались, перехихикивались и заслужили возмущенное шипение одного совсем уж восьмилетнего карапуза:
– Если вам неинтересно, можете выйти!
Этот юмор в коротких штанишках переполнил чашу моего терпения, и я окрысился на мальца да заодно и на всю эту чрезвычайно серьезную публику: дети, вы что, все это не шутя?! Вы