отправили во Фрибур – швейцарский город, который некоторые неправильно называют Фрайбургом, но расположен он во французской части страны, так что произносить следует «Фрибу- у-ур», с глотанием «г». Там происходил студенческий конгресс на тему «Единство Европы».
Группы тогда формировались по забавному принципу: студенческий совет, существовавший при КМО, остро страдал от недостатка денег. В результате на всякого рода конгрессы, посвященные будущему Европы или защите амазонских племен, посылался докладчик (он ехал бесплатно), куратор-переводчик (он выполнял организаторские и надзорные функции) плюс пять-шесть новых русских, которые за такие поездки платили меньше, чем за обычный тур, да туров толком еще и не было. Так что в Швейцарию поехал я, известный студсовету своей способностью долго и бессодержательно говорить на общечеловеческие темы, два студсоветовских активиста и пара новых русских, с которыми у КМО было что-то вроде бартера: бизнесмен из Львова и жена какого-то партайгеноссе, ныне торговавшего автомобилями.
Денег мне с собой никаких не дали, а долларов у меня не было. В видах торговли сувенирами, которые еще могли иметь некоторый успех, я взял с собой штук десять юбилейных рублей, несколько футболок с советской символикой, закупленных на Арбате, и мешочек черных сухарей для угощения любопытных. Вообще деньги были только у новых русских, остальным не поменяли ни франка и пообещали, что там будут хорошо кормить. Привередничать не приходилось – шутка ли, Швейцария! Мать заказала зонтик – взамен того, который я посеял незадолго до поездки. Я обещал, что буду крутиться.
Представления о единой Европе у меня были самые туманные, ограничивавшиеся в основном ленинской статьей 1915, кажется, года «О Соединенных Штатах Европы» и набором либеральных клише. Остальные, по-моему, не читали и ленинской статьи. Бизнесмен из Львова, тяжеловесный мужик лет сорока, после ста граммов начинавший говорить о бабах, собирался завязать контакты с какой-нибудь швейцарской фирмой. Все мы были здорово разбалованы отношением к нам иностранцев, прибывавших в Россию на волне интереса к перестройке. Нам представлялось, что все объятия будут распростерты и все флаги, в гости к которым были мы, начнут в нашу честь приветственно трепетать еще в аэропорту. В аэропорту нас никто не встретил, и около часа мы проторчали в зале ожидания, напевая известную песню из кинофильма «Бродяга» – «Нигде никто не ждет меня-а, бродяга я-а»… Швейцарцы на нас косились, хотелось есть и пить, новые русские берегли свои деньги. Неожиданно переводчика, студента иняза, осенила блестящая мысль: он заметил, что швейцарский пятифранковик по размерам и весу идентичен металлическому русскому рублю. Он произвел эксперимент (тоже привез рубли, собака) и посредством разменного автомата немедленно конвертировал российский рубль один к двадцати. Ему выбросило пять монеток по одному франку. Думаю, столь удачного опыта конвертации в российской истории не было. Мы стремительно поменяли по два рубля и получили сумму, вполне достаточную для утоления жажды. Группа срочно обшарила свои карманы и обнаружила в общей сложности двадцать пять рублей, которые были объявлены неприкосновенным запасом.
После долгих звонков в посольство мы наконец достучались до отдела культуры или как там называется это подразделение, так что к вечеру нам подали рафик с недоумевающим шофером и повезли во Фрибур по плавной холмистой дороге вдоль женевского озера. Швейцарский пейзаж радовал абсолютной мирностью и подчеркнутым нейтралитетом. Мне вспомнился Штирлиц, отправляющий Кэт на Родину и после трудов праведных зашедший поесть сметанки в вокзальный буфет. Сметана была только взбитая. «А наши там голодают»,- подумал Штирлиц, уже не делая различия между своими в России и ихними в Германии. «Если бы не Сталинград,- подумал Штирлиц,- то тю-тю бы ваш нейтралитет вместе со взбитой сметаной». Эту его реплику я помнил наизусть.
Фрибур – очень маленький университетский город, университет которого известен замечательной библиотекой по истории католичества. Никаких других приоритетов там нет – только католичество, почему общежитие, где нас попервости поселили, было оформлено в традициях католического монастыря. Это и был монастырь в прежние времена. Теперь тут в одном крыле жили очкастые серьезные студенты, а в другом – красивые серьезные студентки, заигрывать с которыми было в принципе бесполезно. По-французски я знал единственную фразу – «By ле ву куше авек муа» (и, конечно, «Же не манж па…» – но в этом признаваться уже стыдно). Если кто не знает, «By ле ву куше авек муа» означает «Не хотите ли вы спать со мной?» – и с таким багажом привлечь доброжелательное внимание европейской католички, сами понимаете, очень трудно. Селить в монастырское общежитие нас не хотели. Меня как самого убедительного отправили на поиски организаторов конгресса. Времени было уже около восьми вечера, и застать кого-то на рабочем месте не представлялось исполнимым,- и тем не менее нюх сразу привел меня в кабинет ректора. Он что-то писал, отпустив секретаршу. Дубовый кабинет был увешан гобеленами с изображениями средневековой охоты.
Не думая, что попаду на самого ректора, я довольно решительно вдвинулся в помещение и по-английски сообщил, что мы русские, приехали на конгресс и хотим где-то переночевать, не говоря уже об поужинать. Лицо ректора выразило в первый момент ту же гамму чувств, какая, должно быть, была на лице Форрестола перед известным прыжком из окна с криком «Русские идут!!!». Оторвавшись от теологических трудов, он робко улыбнулся и принялся куда-то названивать; я пока рассматривал гобелены. Дозвонившись, видимо, до общежития, он что-то залопотал по-французски, после чего ободряюще кивнул мне и сказал, что сейчас все будет.
Я вернулся к своим, уже успевшим проклясть всю объединенную Европу, и мы пошли в монастырскую общагу, где нас накормили остывшими и довольно-таки ослизлыми макаронами. Чувствовалось, что во фрибурском университете заботятся главным образом о душе. Спать нас развели по персональным кельям. В каждой висело распятие.
Наутро, непосредственно в день начала конгресса, нам было сообщено, что всех участников перевозят в одно место – некий загородный пансион, расположенный в пяти километрах от города. Туда уже съезжались гости – главным образом из Восточной Европы, ибо западноевропейские группы могли себе позволить размещение в гостиницах. Запахло дискриминацией, но я никогда не питал особенных иллюзий насчет интеграции русских в Европу. Впрочем, того, что нас ожидало, не мог предполагать и я.
– Мы ведь в отель едем?- спрашивала жена нового русского, старательно охорашиваясь во все время, пока нас везли.
Ответом ей была огромная скульптура у входа в то место, куда нас доставили. Скульптура состояла из довольно высокого и толстого каменного столба, по бокам которого лежали два шара, тоже изрядных в диаметре.
– Вот тебе, а не отель,- сказал я сквозь зубы.
Нас поселили в бомбоубежище, которое предусмотрительные швейцарцы, несмотря на весь нейтралитет, отрыли в начале шестидесятых. Все было очень современно – сохраняемые в чистоте и боеготовности душевые кабинки, кафельные полы и, главное, нары с солдатскими одеялами. Нары делились на секции, в которых мы размещались по трое. Мальчиков положили отдельно. Заползти на спальное место можно было, только извиваясь червем. Потолок невыносимо давил. Все вместе оставляло впечатление истинно европейского комфорта. Ко всему прочему вода в душе была чуть теплая, о ванне речи вообще не заходило (какая ванна после ядерного апокалипсиса! там на земле радиоактивные руины, а вы тут будете в ванне расслабляться?!). Когда нового русского, новую русскую и активистов студсовета привели в спальное помещение, расположенное, кстати, на безопасной глубине метров в пятнадцать, они временно лишились дара речи.
– Я позвоню в консульство!- нашлась наконец новая русская.- Я буду требовать! настаивать! пусть меня немедленно вернут в Россию!
Еще немного, и она потребовала бы, чтобы Россия объявила Швейцарии войну, и тогда уж точно тю-тю нейтралитет вместе со взбитой сметаной, но ее подошла успокаивать прилично говорящая по-русски полька:
– Мы же Восточная Европа,- говорила она, соблюдая ударение на предпоследнем слоге.- Они нас как свиней видят. Мы ездили в Голландию на такой же конгресс, и там всех поляков и восточных немцев поселили в конюшне!
– То-то вы ржали, наверное,- мрачно заметил я.
Так я впервые начал замечать, что интересовать Европу русские еще могут, но уже исключительно как экспонаты. Если доперестроечный советский человек внушал уважение и страх как непредсказуемый, буйный питекантроп, если в конце восьмидесятых он внушал просто уважение как питекантроп с шансом превратиться в человека, то в начале девяностых он уже начинал восприниматься как питекантроп, окончательно превратившийся в свинью или даже в морскую свинку с рудиментарными когтями. Приглашать его на конгрессы еще было можно, чтобы при нем и с его участием обсудить, можно ли его интегрировать в Европу или следует изолировать в клетке; но рассматривать как партнера, гостя или персону грата было при всем желании невозможно.
Кормление нам организовали в студенческой столовой, куда водили после заседаний. Кормили по низшему разряду, как беднейшее студенчество. На обеды выдавалось три вида талончиков: Восточная Европа получала, как сейчас помню, красненькие. По этим талончикам выдавался обед из трех блюд, без сладкого (на сладкое, подсказывает мне измученная память, был ванильный пудинг, но его давали на синенький талончик). Три блюда были: суп-пюре из овощей а-ля профсоюзный пансионат «Горняк», конина и бутылочка невыносимо терпкого красного вина неизвестной мне марки.
Я неприхотлив относительно ночлега и в силу профессии ночевал много где, вплоть до разрушенного пионерского лагеря в Нагорном Карабахе; и часто менял постели в силу темперамента; и оттого меня не удручало бомбоубежище, которое мы с первого взгляда переименовали в бомжеубежище и с тех пор иначе не называли (правда, новый русский постоянно срывался на бомбоуе…ище). Зато в смысле еды я прихотлив чрезвычайно и кониной никогда до тех пор не осквернялся. Чувствуя себя как минимум татаро-монгольским оккупантом, я стал брезгливо ковырять коричневый длинный кусок волокнистого мяса, обложенного картофельным пюре, которое я с детства люблю еще меньше манной каши. Конина оказалась действительно какой-то раскосой на вкус: кислая, жилистая, жесткая, как иго, и съедобная ровно настолько, чтобы казаться деликатесом после ядерного апокалипсиса. Остальные могли еще доплатить и взять вместо гнусного вина бутылочку лимонада, но лимонад стоил франк, а рубли я берег.
В первый же свой день мы принялись конвертировать рубли, потому что сидеть на заседаниях конгресса было решительно невозможно. Выходили студенты и говорили о проблемах, которые ни под каким соусом не могли быть интересны русскому человеку в начале девяностых. Речь шла о защите животных, о преодолении расовых и религиозных различий в условиях объединенной Германии, о плате за обучение для студентов из восточноевропейских стран,- все это излагалось монотонно, в огромном, высоком и строгом зале, к тому же холодном настолько, что на улице казалось теплей. Новый русский с первого дня стал носиться по Фрибуру в поисках хоть одной фирмы, с которой можно было завязать контакт, но напоролся в итоге только на благотворительную организацию, оказывавшую помощь старикам и инвалидам. Они надарили ему кучу наклеек, и он уж было решил, что перед ним очень богатая организация (шутка ли – двадцать наклеек подарили за здорово живешь), но фонд оказался крайне скудный. Он потащил меня и переводчика устраивать ему переговоры, быстро понял свою ошибку и поспешил смыться, даром что нас еще обещали сводить в дом престарелых и там бы, может, накормили. Впрочем, не думаю, что престарелых кормили лучше, чем студентов третьего разряда.
Через некоторое время я здорово озаботился проблемой денег. Есть хотелось почти все время, параллельно мучила изжога, да я же пообещал матери зонтик. Досуг свой, сбегая с заседаний, я проводил в бесцельных шляниях по осеннему Фрибуру. Забредал несколько раз высоко в горы, где все было похоже на ожившую картинку к андерсеновской «Ледяной деве»; ходил мимо маленьких, крытых черепицей домиков с трогательными фонариками у входа… Я пребывал в умилении. Мне все казалось, что сейчас из домика выйдет гномик, протянет ручку, поведет смотреть розы (мне отчего-то казалось, что внутри там непременно должны быть розы)… Вместо гномика из домика один раз вышел здоровый мужик в подтяжках и поинтересовался, какого черта я здесь делаю. Я понял не столько его лексику, сколько мимику (говорил он на швейцарском французском, как все в этой части страны,- его и наш француз- переводчик не всегда понимал). Так что идиллические прогулки в горах среди домиков, роз и маленьких озер пришлось свернуть довольно скоро.
Единственным местом, откуда меня не гнали, был музыкальный магазин, в котором можно было надеть наушники и сколько влезет слушать столь мною любимый французский шансон. Шансон имелся в изобилии, поскольку Францию из Швейцарии в хорошую погоду видно невооруженным глазом. Первым делом я набирал кассет – главным образом Брассанса или Бреля,- потом шел в кабинку и начинал слушать все подряд. Брель был моей первой любовью в смысле французской песни, и когда он начинал – уже на последнем альбоме, уже с одним легким,- умолять «Ne me quittez pas» – ну, тут у меня все плыло перед глазами и я вспоминал все романтические обстоятельства, в которых когда-то слушал эту песню. Нынешние мои обстоятельства были еще более романтичны: в самом буквальном смысле без гроша в кармане, в абсолютно чужой стране, странный тип, ночующий в бомбоубежище и на фиг тут никому не нужный. Во мне зрел социальный протест. Когда он дозревал до нужного градуса, Брель как раз начинал «Вальс на три счета», а когда это стремительное произведение доводило меня до подлинного катарсиса, начинал низвергаться знаменитый «Амстердамский порт». Песня эта не поддается адекватному стихотворному переводу в силу краткости французских слов и многосложности русских; короче, там про то, как переводил мне франкоязычный приятель, как в амстердамском порту плачут матросы, потом пьют, потом блюют, потом опять плачут и опять-таки блюют, после чего снова пьют и блюют же. Эта нехитрая, в сущности, фабула излагалась у Бреля с таким напрягом и отчаянием, с такой мерой, сказал бы я, безнадежного и трагического космополитизма – вот, сидит чужой всем и вся человек в портовом кабаке, среди таких же, как он, скитальцев, пьет, плачет, блюет, курит марихуану, мир вокруг него заволакивается не пойми чем, он всех ненавидит, потому что все ему чужие, и одновременно всех любит, потому что все вокруг такие же бродяги без роду-племени и подонки общества… короче, ву ме компрене. Через час или два подобных медитаций, весь в слезах, я выходил в серый ноябрьский швейцарский день и брел куда глаза глядят по ажурным мостам (в городке