было несколько знаменитых пропастей), по горбатым улицам, по брусчатке, мимо деревянных и каменных распятий, мимо костела и мимо цветочных магазинов, которых почему-то попадалось мне бесчисленное множество. Тогда я впервые понял, до какой степени нечего делать человеку, у которого нет денег. Потом везде начинали зажигаться огоньки, матовое небо провисало, и все становилось совсем уж грустно. В семь вечера сходились на обед, и автобус увозил нас в бомбоубежище, откуда часть поляков умудрилась-таки перебраться в студенческое общежитие, а мы так и махнули на все рукой.

На четвертый день я не выдержал и поменял в разменных автоматах половину своей рублевой наличности. Долго проколебавшись между зонтиком и избранным Брелем, я все-таки купил самый дешевый зонтик и с бесконечной тоской побрел на пленарное заседание, на котором восточные европейцы должны были вырабатывать свое отношение к объединению Европы. Европейцев собралось негусто, мы быстро сформулировали свое отношение к крушению тоталитаризма («было лучше, но хуже»), выпили русской водки, которую я привез, и отправились на общее заседание докладывать свою позицию. Докладчиком выставили меня как наиболее толерантного к русской водке. Я влез на трибуну, поблагодарил собравшихся за приглашение и сообщил, что все мы европейцы, все под Богом ходим, а потому не надо нас рассматривать отдельно и так далее, еще раз благодарю за внимание. Больше всего это напоминало поведение купчика Верещагина перед растерзанием его толпой в «Войне и мире»: «Граф! Граф, один Бог над нами!» При словах «Тоже и мы европейцы», сказанных мною на заплетающемся английском, зал захлопал, остальное же выслушал с недоуменной вежливостью. Мой социальный надрыв был здесь непонятен. Поляки, румыны и восточные немцы составляли мою надежную клаку, но они по своему состоянию не заметили, когда я кончил говорить.

На следующий день – конгресс уже приближался к финишу – нам решили устроить экскурсию либо на шоколадную фабрику, либо на пивной завод «Кардинал», по выбору. На шоколадную фабрику мы отправили девчонок, а сами, естественно, пошли на пивной завод, преисполняясь самых радужных ожиданий. Тем не менее до дегустации нам показали длинный фильм про швейцарское пивоварение, затем провели по заводу, где пахло страшно аппетитно, и только затем привели в маленький зальчик, где очень добрая и сильно пьющая старушенция наливала всем, сколько душа просила. Сортов пива было пять, и я попробовал все. Немногочисленные французы хлебнули немного светлого и ушли по своим делам, единственный западный немец смотрел на нас в крайнем изумлении, а мы, то есть поляки, чехи и часть восточных немцев, решили отыграться за все. Трижды меняли на наших столах пластиковые кюветы с соленым печеньицем, не менее десяти раз старуха наполняла наши кружки (не забывая и о своей), и через три часа я вышел с пивного завода «Кардинал» совершенно счастливый. Мы шли в обнимку с поляками, которые предложили спеть «Марсельезу». Почему нам в голову пришла именно эта песня – объяснять, я думаю, не надо, к тому же франкоязычные швейцарцы ничего другого не поняли бы, а предлагать полякам «Интернационал» я остерегся. Короче, они затянули «Марсельезу», и качество швейцарского пива было таково, что я спел ее вместе со всеми от начала до конца, хотя ни до, ни после не знал оттуда ни одной строки, кроме «Аллонз, анфан де ля патри». Кстати, Ленин над этой песней часто издевался и пел «Аллонз, анфан де ля по четыре». Может быть, сплетня.

В последний день конгресса нам сообщили, что обратные билеты у нас только на тридцатое ноября, а все разъезжаются двадцать девятого: оставался пустой день, денег уже не было, и вся надежда была на прощальную студенческую ярмарку, на которой каждая группа представляла свои сувениры. Обещана была даже шуточная торговля. Я нацелился обменять остатки своих металлических рублей (дороже, чем по пять франков, у меня бы все равно их никто не купил), но обнаружил все разменные автоматы в университете заклеенными. Видимо, швейцарцы выгребли оттуда наши русские рубли и все поняли. Теперь ни один студент не мог поменять свой пяти-франковик, зато уж и русским некуда было податься. Конвертация закончилась бесславно. Оставшиеся три рубля я безвозмездно подарил красивой девушке Наде Чифаретти, дочери миллионера из итальянской части Швейцарии. «Какая прелесть»,- сказала она, но ничего взамен не дала.

Отступление. Вспоминаю, как в Японии, когда нас туда возили знакомиться с сектой Муна, была процедура братания. Брататься с мунистами мы отказались наотрез: shake hands, make friends – это еще туда-сюда, но брататься-сестраться с кем попало – увольте. Процедура братания была хороша только тем, что по итогам ее все обменивались подарками. Нас предупредили, что вон тот длинный, в очках – сын японского миллионера. У сына миллионера в руках был довольно приличный пакетик из цветной бумаги. Я с другом кинулся к нему и с размаху вручил расписную ложку, запасенную как раз на такой случай.

Он поблагодарил, покивал и предложил братануться. Я отказался и выложил еще значок, чтобы он, значит, сообразил: пора меняться.

Он кивал и благодарил. Друг выставил миниатюрную бутылочку водки, похищенную в самолете. Сын японского миллионера расплылся шире ушей и взял бутылочку, но пакетика не выпускал.

– Щас,- сказал я по-английски и стремглав принес из своего багажа маленькую серебристую царь-пушечку. Ну, думал я, уж царь-пушечку-то он всяко возьмет, уж она-то его прошибет! Мысленно мы уже делили пакетик. Японец взял царь-пушечку, поклонился, вымолвил стандартное «Аригато» и ушел, унося свой документ о братании в надежде братануть кого-нибудь более сговорчивого.

– Пакетик!- заорали мы ему вслед, не сговариваясь.- Пакетик, сука!!!

В слове «сука» ему послышалось что-то японское, он оглянулся, еще раз поклонился и исчез из поля зрения.

Вот и Надя Чифаретти тоже.

Вечером, на ярмарке студенческих товаров, я толкнул свои футболки в обмен на аналогичные футболки с польской и немецкой символикой, после чего понял, что остаюсь без гроша. Времени оставалось мало. Я достал мешочек черных сухарей, выложил из них серп и молот, рядом поставил оставшуюся бутылку водки и все это назвал «Русский натюрморт». Какая-то швейцарская чувиха необъятных размеров, завитая мелким бесом, купила у меня этот русский натюрморт за пятнадцать франков, и я на следующий день приобрел себе Бреля.

При закрытии конгресса ректор, которого я так неучтиво побеспокоил среди его гобеленов, выступил с речью.

– Я не буду долго рассуждать об единстве Европы,- сказал он, отечески улыбаясь.- Я расскажу только один эпизод. Недавно, когда я работал в своем кабинете, ко мне вошел молодой человек и на плохом английском сказал, что он из России и что ему негде переночевать. И я понял, что Европа стала едина.

– Дрянь ты этакая!- прошипел я на весь ряд.- У кого плохой английский?! У меня плохой английский?! Меня в университете всем иностранцам показывали, дрянь шепелявая! Это у тебя плохой английский!- Но теперь, по прошествии времени, я понимаю, что в главном старик был прав. Единство Европы на практике выглядит именно так, как он описал.

Надо ли говорить, что на прощальном банкете при попытке взять бесплатно бутылку лимонада я был тут же отруган, потому что бесплатный лимонад полагался только тем, кто заранее скинулся.

В последний день, когда все наши остатки были подъедены, деньги потрачены, а в столовой уже не кормили, переводчика осенила гениальная мысль. Он решил, что надо обратиться к прессе и дать интервью.

– Какого рожна?- кисло спросил я.- Кому мы нужны?

– Ни фига, ты гость из свободной России!- твердо сказал переводчик и набрал номер главной фрибурской газеты. Через час в наше бомжеубежище приехал немолодой, но подтянутый швейцарец с фотоаппаратом и изъявил готовность поговорить с нами о происходящем в России.

– В России происходит тово, свобода,- сказал новый русский из Львова, но на большее его не хватило. На протяжении получаса мы с переводчиком заливались соловьями о том, как прекрасна стала наша жизнь с крахом тоталитаризма, а корреспондент тщетно пытался усечь, какое отношение все это имеет к фрибурским новостям, которые он обязан был поставлять в номер. Наконец он понял, зачем его звали, и пригласил нас всех выпить по кружке пива в ближайший кабачок.

Профессиональная солидарность не позволила мне заказать много, поэтому я съел только жареного цыпленка и пару порций ветчины; остальные были менее скромны, и несчастному под разговоры о русской свободе пришлось-таки изрядно раскошелиться. Мы успели рассказать ему всю свою жизнь.

– Ничего,- утешал меня переводчик,- он же гонорар получит!

На прощание корреспондент спросил, не нужно ли нам денег. Лицо он имел предоброе. Мы, конечно, отказались,- он нас хорошо накормил.

На обратном пути из Фрибура в Женеву мы уговорили шофера сделать крюк, ибо до самолета оставалось время. Мы попросили завезти нас в Монтре, где похоронен Набоков, и долго стояли у его серо-голубого камня. Последние два франка мы потратили на горшочек с цветами, который поставили у могилы (класть букеты в Швейцарии не принято). Никаких вечных красот, описанных у Вик.Ерофеева, я вокруг кладбища не наблюдал. Сеялся серый дождь, озера не было видно, гор – тоже. Погода была самая петербургская.

Я вспоминал, как Набоков давал уроки, и как у него не было денег выбраться из Ниццы, и как он обедал у друзей, и как он ненавидел немцев и французов, и как сначала эти немцы и французы смотрели на него как на дворянина в изгнании, а потом вся русская эмиграция стала им казаться нищенствующим отребьем, которое только засоряет их прекрасные города,- а короли в изгнании шли в таксисты и официанты… Европа двадцатых представилась мне: визг фокстрота, сигарный дым, голые женские плечи, ощущение стремительно надвигающейся гибели и общего безумия, горстка русских за столиком – нахохлившихся, уязвленных, обсуждающих планы объединения Европы против большевистского ига…

В 1993 году в России случился второй путч, и она перестала быть интересна Европе; вернее, этот интерес перешел в другое качество. Ни о каких объединениях больше не заговаривали, и студенческих конгрессов такого типа, по моим сведениям, не устраивали. В 1994 году я снова поехал в Европу – уже как безнадежный и бесповоротный гражданин третьего мира.

1995 год

Дмитрий Быков

Падение Игоря Кациса

Назовем его Кацис, тем более что эта фамилия похожа на настоящую. Он уехал из России в начале девяносто четвертого, приняв окончательное решение в тот октябрьский день, когда в окно его дома на Большом Девятинском влетела шальная пуля, на которой никак не было обозначено, руцкист ее послал или ельцинист. Кацису хватило. Американское посольство располагалось через дом. В Штатах у него имелись родственники, профессия позволяла устроиться – к нашему приезду, имевшему быть в самом начале девяносто пятого, Кацис уже выглядел человеком с репутацией и стабильным заработком. Здесь он был кто?- еврей, преподаватель английского в вузе, отец двоих детей, муж навеки напуганной женщины, а там он стал кто?- гражданин мира, переводчик на службе госдепа, обслуживающий не абы какие, а наиболее престижные группы, всякого рода хозяйственников, журналистов и прочих деловых визитеров. На хорошем счету. Отличный семьянин. В какую-то пожизненную рассрочку купил дом в нью-йоркском пригороде. Пахнул парфюмом.

А мы – известное дело – были журналистской группой из пяти человек, впервые в Штатах, все более-менее с языком, так что переводчик требовался исключительно на лекциях по американской избирательной системе, и то чтобы вымучить какой-нибудь особо извилистый вопрос; компания теплая, три мальчика – две девочки, Америка нас отобрала в гости за наше здешнее творчество, дали каждому по три штуки баксов в трэвел-чеках,- естественно, что в гостинице каждый вечер попоище до трех часов с анекдотами, ностальгией и преферансом. Игорь Кацис на это время уезжает домой, в нью-йоркский пригород, в пожизненно рассроченный дом, где вместо бурных отечественных наслаждений его ожидают тихие семейственные. Он очень стремился стать правильным американцем. Ему, в сорок два, это было не особенно трудно: мне вообще иногда кажется, что Америка рассчитана на подуставших сорокадвухлетних мужчин. Не кури (уже не больно-то и хочется), не кобелируй (тем более), будь ароматен (почему нет), люби семью (а как же) – и не слишком близко, ненавязчиво дружи с соседями (а что еще остается делать по выходным при соблюдении всех прочих условий). С бывшими соотечественниками Игорь был незаносчив и корректен. Не употреблял не то что матерных, весьма принятых в нашей среде, но и просто жаргонных выражений,- разве что скромное американское политическое арго. От него уже здорово веяло заграницей, мы даже попервости приняли его за нью-йоркца: костюмчик-ни-пылинки, галстучек модного в деловых кругах красноватого колера, очень брит, роговые очки, усы скобкой. В общем, лоск.

В нем еще коренились московские привычки, откровенностью Игоря можно было вызвать на откровенность. Так мы и узнали о главной пружине его отъезда, о той самой пуле,- к ним домой, кстати, еще приходили дознаватели, подробно изучили остатки разбитого стекла, что-то записали и с тем канули. С восторгом неофита Игорь рассказывал о том предельно здоровом образе жизни, который ведет, о том, что никто не лезет к нему в душу с бесконечными рассказами о своих делах, никто не требует сочувствия (а сам он в сочувствии уже не нуждался),

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату