Тысячи обвинений, одно другого нелепее, одно другого зловреднее, посыплются на его голову и ежели не поразят окончательно, то навредят и нагадят настолько, что человеку опротивеет не только провинция, но и самая деятельность, на которую он в ней осужден.

Дав; вот и дрянные, по-видимому, людишки, а подите-ка, уберегитесь от их белых, поганых зубов! устойте-ка против их козней, несмотря на явную нелепость и глупость последних!

Читателю петербургскому все эти неудобства и каверзы провинциальной жизни могут показаться паршивыми дрязгами — не больше. Многого из них он не поймет, о многом скажет, что все это дела, не стоящие плевка. Конечно, с своей точки зрения, петербургский читатель будет прав; но представьте себя, так сказать, водворенным среди этих паршивостей, представьте, что вы вошли в тучу комаров, которые и жужжанием и жалением до того одолевают вас, что даже парализируют самую вашу мысль, — как отнесетесь вы к подобному положению? Прибегнете ли вы к тем высшим соображениям, в виду которых это положение не стоит плевка? Назовете ли его именем дрязгов… Дав, это действительно не больше как дрязги, но потому-то именно они так больно и влияют на человека, что уж чересчур паршивы. Смириться перед ними — нет резона; уединиться среди их — тем дряннее и омерзительнее встанет перед вами картина этой властной и торжествующей паршивости. Одним словом, для провинции это вопрос совсем не пустой, а вполне жизненный и совершенно неизбежный. Шпионство, наушничество и вольный донос до того одолели ее, что некуда деваться порядочному человеку, нельзя совершить самого простого акта, чтобы не подвергнуться всякого рода зловредным толкованиям.

И сверх того, не надо забывать, что эта паршивость не потому только вредна, что она заедает того или другого субъекта, но и потому, что она врезывается в самую жизнь и растлевает наилучшие намерения. Не надо забывать, что это паршивость, не лишенная атрибутов силы, а потому действующая самоуверенно и почти без возражений. Но это-то именно и не понимается в Петербурге, и потому всякое, даже слабое противодействие ненавистничеству представляется там какою-то неуместною строптивостью.

Вообще Петербург не охотник до так называемых пререканий; они кажутся ему вредными; они тревожат его олимпическое спокойствие, они мешают ему думать, что в любезном отечестве все обстоит благополучно. Петербуржцу кажется, что стоит какому-нибудь Ивану Иванычу хорошенько поцеловаться с Иваном Никифорычем, — и все пойдет как по маслу. «Помилуйте! ведь это все преувеличения! вы там деретесь, а мы должны из-за ваших ничтожных драк оставлять наши общие соображения!» — вот что обыкновенно слышит страдалец- провинциал от любого петербуржца, которому вздумает поведать повесть своих провинциальных затруднений. И никак не убедится глубокомысленный петербуржец, что есть же причина, которая обусловливает эту организованную драку, и что ежели тут на первом плане пустяки, то это именно те пустяки, которые загораживают живое и кровное дело, которое делается отнюдь не в Петербурге, а в провинции.

Надо сознаться, что в последние три-четыре года в провинциальной жизни выработалось много не весьма хорошего, и, между прочим, явилась на свет целая система обвинений, против которых предполагаются невозможными никакие возражения. Таковы, например, обвинения в нигилизме, в коммунизме, в демократизме, в безверии и т. п. Обвинения, при известных условиях и при общей сбивчивости понятий об истинном смысле их, очень веские. Спросите любого ненавистника, чтов он разумеет под этими выражениями, которыми он сыплет направо и налево, — он наверное разинет рот или понесет совершеннейшую чепуху. Но дело в том, что ему совсем и не важно знать, какое значение имеет то или другое выражение; для него достаточно быть уверенным, что есть на свете такие сладкие термины, которые позволяют ему стрелять в упор, и вот он постреливает да постреливает себе полегоньку, отнюдь не сомневаясь, что выстрелы его рано или поздно достигнут-таки надлежащей цели. Положим, например, вы доказываете ненавистнику, что недозволительно доводить крестьян до разорения под благовидным предлогом казенного интереса, с действительною же целью, пускай, дескать, знают поганцы, какова сладка хваленая их свобода! — и вот, вместо ответа, в вас стреляют обвинением в коммунизме! Или, положим, вы доказываете необходимость и пользу независимости судов, пользу, признанную законом, а в вас, вместо ответа, стреляют обвинением в неуважении к власти! Чтов предпримете вы против таких обвинений? Станете ли возражать, что между коммунизмом и правильным ходом крестьянской реформы, между неуважением к власти и независимостью судов нет никакой связи? но разве тут может быть речь о какой бы то ни было связи? Разве тут чтов-нибудь требуется, кроме гнусного голословного обвинения? Да, это положение почти безнадежное…

Есть, впрочем, одна сила, которая могла бы удерживать ненавистников в пределах благопристойности, ежели бы ей было дано надлежащее развитие и ежели бы она сама сознавала, кавк много она значит и кавк много может. Эта сила — печать.

Не можно измыслить тех проклятий, которыми осыпается в провинции бедное печатное русское слово, но в то же время трудно себе представить трепет более почтительный, нежели тот, с которым ожидает ненавистник печатной кары своим злоумышлениям. Совершивши свинство, ненавистник долгое время проводит в весьма нелегких терзаниях. С тех пор, как завелась так называемая спасительная гласность, жизнь значительно опостылела ненавистнику. Гг. Катков, Аксаков, Скворцов и проч. кажутся ему не просто смертными, а какими-то недремлющими волшебниками, которые невидимо присутствуют при всяком паскудном деянии и от которых бесполезно было бы даже чтов-нибудь таить. Они все видят, все знают, все предугадывают. И вот, в виду этого всеведения, за содеянным свинством всегда наступает для ненавистника ряд дней томительного ожидания кары, ожидания более тяжкого, нежели самая кара. «Не может быть, чтоб меня не сказнили!» — резонно твердит себе ненавистник, и содеянное свинство во всех малейших подробностях встает в его воображении, а дни получения газет становятся днями трепета и невыносимейших нравственных истязаний.

Само собой разумеется, что в большинстве случаев эти ожидания только трепетом и разрешаются; но велико бывает смятение в те редкие и памятные дни, когда и в самом деле в одной из газет появляется краткое известие о наших секретных и явных деяниях.

Представьте себе физиономию ненавистника, который вдруг вычитывает из газет, например, следующее известие:

Наилучший способ употребления пожарных лошадей. Из города Окова пишут: «Пожары в нашем городе, благодарение богу, редки, и вот местные распорядители, чтоб не лишить пожарных лошадей полезного моциона, придумали ссужать их под кавалькады туземным аристократам. Недавно одна из таких кавалькад красовалась по улицам города, и обыватели имели случай убедиться, что лошади эти выезжены под верх весьма удовлетворительно».

Или:

Особенный вид благотворительности. Из Окова пишут: «Недавно цвет нашего аристократического общества давал с благотворительною целью любительский спектакль. При этом способ привлечения публики был избран хотя и не новый, но весьма оригинальный: билеты навязывались обывателям под угрозой мести; сказывают даже, будто некоторые извозчики получили по нескольку билетов и были в большом затруднении, в каких костюмах явиться на драматический фестиваль. Одним словом, явился новый, неожиданный налог».

Нельзя, конечно, сказать, чтобы заметки эти были очень ядовиты или глубоко захватывали наши провинциальные немощи, тем не менее и они, несмотря на свою невинность, производят действие довольно существенное. Видя себя застигнутым, ненавистник некоторое время смотрит совершенным именинником. Он чаще обыкновенного появляется в публику и хотя старается игнорировать о поднесенном сюрпризе, но в то же время озирается и ищет. Он перебирает в уме своем личности, которых можно заподозрить в знании орфографии и знаков препинания; он подслушивает, подсматривает, подсылает; он то нападает на след, то теряет его… Конечно, ежели виновник обнаружится, то и он, в свою очередь, не останется без сюрпризов весьма существенных; тем не менее можно поручиться наверное, что кавалькады уже не повторятся и что аристократкам города Окова уже не придется щегольнуть перед извозчиками богатством блонд и кружев. Чтов ж, и это результат хоть куда! По крайней мере, извозчики за нас, бедных литераторов-обывателей, богу помолят!

Но ежели таков результат обличений мелких и случайных, то можно себе вообразить, во сколько крат он был бы действительнее, если б эти обличения повторялись почаще (этак через день по ложке), или — что гораздо важнее — если бы эти обличения затрогивали самый строй провинциального быта и выводили наружу те немыслимые ни в каком цивилизованном обществе противоречия, в которых мы путаемся на каждом шагу.

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

В прошлом письме было мимоходом упомянуто, что историографы наши снабжены белыми и острыми зубами, которыми они ловко врезываются в ненавистных им субъектов. Считаю нелишним подтвердить этот факт и даже остановиться на нем, так как чрезмерное развитие плотоядных инстинктов может, наконец, привести к совершенному обезлюдению наших провинций и превратить их в пустынные пастбища, на которых будут пастись лишь ожиревшие фофаны, стрегомые бдительными историографами.

В провинции до сих пор пользуется большим авторитетом то совершенно неосновательное мнение, в силу которого могущество и величие общества зиждутся исключительно на фофанах. Чем гуще в известной местности фофанское насаждение, — говорит это диковинное учение, — тем та местность счастливее, тем более представляется залогов для обеспечения будущего благоденствия страны…

Основания, из которых вышло подобное убеждение, понять довольно трудно; тем не менее можно догадываться, что главную роль тут играет едва ли не пресловутое фофанское смиренство. Предполагается, что человек, который вообще не имеет наклонности к мышлению, не может мыслить худо; что человек, который ничего не делает или же с утра до вечера хлопает себя по ляжкам, не может делать худа; что человек, который аккуратно каждый день напивается пьян, спит глубже, нежели человек, который пьян не напивается, а следовательно, не только противообщественных, но и никаких снов видеть не может. Отсюда умозаключают, что жить с фофанами не в пример удобнее, и это заставляет многих смотреть на фофанов, как на какую-то каменную стену, под защитой которой можно радеть и ревновать на всей своей воле.

С другой стороны, если человек имеет вид незаспанный и не сопит, то весьма естественно, что к нему нельзя подойти с тою бойкостью и развязностью, с какой подходят к мертвому телу. Нельзя поставить его в угол носом, чтоб он этого не слыхал, нельзя ушибить, чтоб он этого не почувствовал, нельзя замазать рот скверностью, чтоб он этим не стеснился. То есть, коли хотите, все это сделать можно, но нас приводит в негодование уже одно то, что вот человека пришибают, а он еще, каналья, стесняется!

Но этого мало; не все же ушибать и замазывать рты; иногда необходимость заставляет побеседовать, посоветоваться и вообще поразмыслить. Как бы мы ни старались избегать преткновений, требующих работы мозгового вещества, но жизнь, с замечательным упорством, становит их перед нами и делает умственный труд неизбежным даже для самого легкомысленного из историографов. Вот тут-то, среди этих преткновений, собственно и познается, что разница между фофаном и человеком несопящим существует несомненная и притом весьма ощутительная.

Историограф, с внутренней стороны, очень мало чем отличается от фофана: он так же невежествен, так же мало развит, нравственные его убеждения и правила почерпнуты из того же классического источника, то есть из романов Поль де Кока. Их взаимное отличие чисто внешнее и заключается единственно в том, что историограф может распорядиться деятельно, а фофан имеет право распорядиться лишь исполнительно. Следовательно, если историограф обращает свое слово к фофану, то он заранее уверен, что слово это будет по инстинкту понято и принято без возражений; мало того, он уверен даже, что фофану непременно покажется, что у него, историографа, вылетают из уст совсем не те глупые и пошлые слова, которые вылетают на самом деле, а огненные языки. Совсем другим характером отличается слово, обращенное к человеку незаспанному и несопящему. К великой досаде историографов, этот последний имеет неудобную привычку усвоивать себе то, чтов ему говорят, и потому на веру ничего понимать не умеет. Так, например, если ему говорят: «Mais ça ne se fait pas ainsi!»,[3] то он, стремясь уяснить себе, чтов именно ne se fait pas ainsi, непременно об этом спросит, и когда получит объяснение: «Mais c’est impossible!»,[4] то, пожалуй, и опять спросит.

Надо думать, что это делается само собой, без всякого дурного умысла. Человек незаспанный не только сам желает понять, что ему говорят, но хочет, чтобы и говорящий был не совсем чужд этому пониманию. Историограф, объясняющий свои намерения и предначертания, — ведь это такое любопытное существо, что самое обыкновенное чувство человеколюбия предписывает употребить все меры, дабы развить его, по крайней мере, в той степени, чтобы он познал самого себя. Спрашивается: где тут злокозненность? Согласитесь, читатель, что если мы предположим даже самое дурное, если мы посмотрим на это дело даже с предубеждением, то и тут вряд ли отыщем чтов-нибудь иное, кроме неопытности. Мы охотно допускаем, что пионер, как и всякий другой человек, пускаясь в опасное плаванье между подводными камнями, носящими название историографов, обязан заранее подготовиться к этому подвигу; что он прежде всего должен основательно изучить Поль де Кока и прочих классиков, потом выслушать курс наук в заведении минеральных вод и затем уже, пришибив себе слегка голову, явиться в мир кормчим добрым и благонадежным. Если он не исполнил этого — он виноват; но именно потому-то, что тут есть вина бесспорная и несомненная, самая простая справедливость требует, чтобы вопрос был ограничен его естественными пределами, а не усложнялся обвинениями в неблагонамеренности. Зачем прибегать к уголовщине, когда

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату