оказывается: или что укрепления выстраиваются совсем не там, где следует, или же что под видом укреплений воздвигаются дрянные карточные домики. А потому, когда нам приходится палить, то мы либо палим по своим, либо убеждаемся, что без пороху палить невозможно. Было время (уж и памятно же оно нам! — да и где наконец те времена, которые были бы нам не памятны!), когда мы укреплялись и окапывались с особенным рвением, когда мы думали даже, что вот-вот окопаемся от целого мира, — и что ж? — в ту самую минуту, когда мы мечтали, что дело окапывания наконец завершилось, когда мы уже простирали руки, чтобы плотно-наплотно закупорить себя, как в бутылке… в эту самую минуту оказалось, что инженеры наши по всей линии сплоховали!
Это было зрелище потрясающее и в то же время вполне поучительное. Сколько рухнуло разом надежд, сколько вырвалось криков изумления! Мы до сих пор не можем забыть изумление одного учителя географии, который до того понадеялся на прочность твердынь, что даже в учебнике своем написал:
«Россия есть бутылка, со всех сторон осмотрительно и благонадежно закупоренная» — и вдруг должен был сознаться, во-первых, что Россия совсем не бутылка, и, во-вторых, что она закупорена очень неплотно, хотя денег на укупорку пошло с три пропасти. Припоминается нам много и других изумлений, отчаяний и воплей, раздавшихся по поводу незакупоренности нашего отечества, и, сознаёмся откровенно, с тех пор нами овладело сомнение.
Вот, думаем мы, уничтожены шлахбаумы — и сердце России не дрогнуло; упразднилось крепостное право — и помещики возвеселились сугубо; сдан в архив откуп — и кабаки приумножились; наложена печать молчания на суды земские, на суды уездные — и злодеи не только не восторжествовали, но вострепетали пуще прежнего! А ведь какие были твердыни и какого переполоха надлежало ожидать от их падения! И ничего! не только ничего, а как будто бы этих твердынь совсем и не бывало! Факт этот до такой степени поразителен, что мы полагаем, что если будет признано нелишним упразднить казенные палаты и особые о земских повинностях присутствия, то и тогда не последует ни потопа, ни труса, то и этой невзгоде Россия подчинится с благоразумием и готовностью, достойными похвалы.
Сверх того, история всех времен и народов доказывает довольно убедительно, что обилие укреплений всегда порождает известную долю подозрительности, и именно в те самые минуты, когда подозрительность всего менее желательна. Течение жизни самое скромное может наконец заметить, что против него умышляется чтов-то недоброе, и заметит это тем скорее, чем чаще напоминают о том фальшивыми тревогами и искусственными страхами. В ту самую минуту, когда мы всего менее о том думаем, вдруг с поразительною ясностью выдвигается вперед вопрос: «за чтов ж ты дерешься?» — и, постепенно овладевая помыслами обывателя, становится в упор всем насущным потребностям дня. И вот обыватель становится назойлив и отчасти нахален; хотя он еще не протестует против оплеух, но уже хочет уяснить себе это явление, хочет дойти до сознания, в каких случаях плюха с обстоятельствами дела согласна и в каких — нет. Казалось бы, что тут-то именно и ждать от твердынь всякой благодати, что вот тут-то они и дадут отпор непрошеной обывательской любознательности, а выходит совсем напротив: выходит, что в этих-то случаях и проявляется во всем блеске сугубая их несостоятельность.
Во-первых, вопрос «за чтов ты дерешься?» принадлежит к тем изумительно ясным и простым вопросам, которые, в самое короткое время, приобретают неимоверное количество прозелитов. Во-вторых, не следует упускать из вида, что в подобных обстоятельствах всегда немаловажную роль играет измена. Она незаметно проползает в самое сердце твердынь и ядом своим растлевает сердца самих палителей. Все эти Жоржи, Пьеры, Анатоли и сосущие палец Симоны оказываются далеко не столь благонадежными и твердыми в вере, как это предполагается. Как ни запирайте их на замок, как ни ограждайте от соблазна, соблазн настигнет их неизбежно. И вот возникает свара и галдение в самом святилище бонвиванов; зарождается и растет мысль о предательстве; число дезертиров с каждым днем увеличивается; костюм ренегата становится très élégant et très porté…[9] В одно прекрасное утро бонвиваны, под предводительством Жоржа, с распущенными знаменами и под звуки песни:
выходят из укрепленного лагеря, и вслед за тем пресловутые твердыни мгновенно покрываются паутиною и зарастают репейником.
Тем не менее в отношении к нашим историографам, доводы самые убедительные оказываются бесполезными, потому что они влекутся к укреплениям даже не по своей воле, а фаталистически.
Поговорите с любым из губернских историографов, — чтов вы услышите от него? — вы услышите жалобы на то, что его положение недостаточно твердо; вы услышите назойливые домогательства об укреплении этого положения; вы услышите нахальные угрозы, что вселенная разрушится, если в самом непродолжительном времени не будут приняты действительные и энергические по сему предмету меры. В виду этих суровых сетований и предсказаний, вы вглядываетесь и прислушиваетесь кругом и, к удивлению, не видите ни одного движения, не слышите ни одного звука, которые, хотя в самомалейшей степени, давали бы повод для столь трагических опасений. Вы обращаете ваши взоры на историографа — и видите, что у него, сверх того, висит целый колчан стрел за спиною и руки вооружены увесистыми булыжниками. Стало быть, есть чем и отпор дать. «Господи! да рожна, чтов ли, ему надобно?» — невольно спрашиваете вы себя.
Не удивляйтесь этому тоскливому голошению; мы, коренные обитатели губернских палестин, можем разъяснить вам это явление очень просто. Все дело в том, что нас, провинциальных историографов, с одной стороны, удручает весьма замечательная умственная неразвитость, а с другой стороны, не менее притесняет изнуренное преждевременным чтением Поль де Кока воображение.
По Поль де Коку, жизнь человеческая представляется в виде цветущей долины, и течение ее обусловливается самыми несложными мотивами. Обыкновенно какой-нибудь Альфред, ремеслом, по-французски, бонвиван, а по-русски — шалопай, шатается по белу свету, не держа в голове никакой другой мысли, кроме мысли о повсеместном распространении учения о безделице. И вот ему сначала встречается Арманс, потом встречается Бланш, потом Жюстин и множество других ревностных последовательниц этого учения. Он смакует, порхает с цветка на цветок и с каждой поочередно разыгрывает водевиль на тему: dansons, buvons… et chantons![11] Наконец, однако, он пропивается дотла и к довершению всего занемогает истощением сил. Очевидно, ему надлежит пропавсть, но Поль де Кок слишком добродушен, чтобы допустить столь справедливую, но печальную развязку. И действительно, в самую отчаянную минуту у изголовья Альфреда является хорошенький мальчик, который своим старательным уходом оказывает благотворное влияние на возобновление истощенных сил шалопая. После довольно продолжительного любовного бездействия Альфред приходит в себя, прикасается дрожащими руками к хорошенькому мальчику и тут же начинает чувствовать, как возвращаются к нему способности селезня. Оказывается, что хорошенький мальчик совсем не мальчик, а скромная, но грешная девица Клеманс, которая давно любила Альфреда и с тайною грустью следила за его истощающими здоровье похождениями.
Вот и все. Незамысловато, но зато общедоступно и успокоительно в том отношении, что указывает в перспективе легкую поправку распутства, в лице девицы Клеманс. Легко себе представить, как действует такое чтение на человека, который был основательно подготовлен к нему домашним подобного же рода воспитанием. Во-первых, он получает убеждение, что жизнь есть не что иное, как торжество безделицы; во-вторых, он проникается мыслью, что для Альфредов ни в чем не может быть ни препон, ни отказа; в-третьих, он приобретает непреодолимое влечение к легкому труду; в-четвертых, он окончательно растлевает и тот небольшой обрывок умственных сил, который составлял все наличное духовное богатство его. Вообразите же себе этого человека при первом столкновении с действительною, а не шутовскою жизнью! Вообразите себе его в ту минуту, когда в голове его впервые зарождается подозрение, что мир населен не Клемансами и Жюстинами, а чем-то иным? Кавк должен он отнестись к указаниям, требованиям и противоречиям жизни?
Очевидно, что сначала он отнесется к этим невзгодам довольно легко. Он, подобно бабочке, будет перелетать с одного цветка на другой, подобно наемной блуднице, будет расточать всякому встречному поцелуи. Но вот наступает период истощения; все цветы перепробованы, все поцелуи расцелованы, а невзгоды не унимаются, шероховатости нимало не сглаживаются. «Клеманс! где ты?» — восклицает он в изнурении; но, увы! Клеманс не является на выручку, потому что она солгана классиками, в действительности же ее нет и не бывало…
Увы! как бы хозяйственно ни устроились историографы в своем укрепленном лагере, положение их не сделается от этого ни менее уединенным, ни менее беспомощным. Человеческая природа слишком сложна, чтобы в продолжение неопределенного времени довольствоваться одною и тою же гнилою пищею. Как ни сладки трактаты о прелестях бонвиванства, но с течением времени они приедаются даже таким необширным умам, каковы умы историографов. Тут, кроме неизменности содержания беседы, есть еще неизменность приемов и замашек, которыми сопровождается беседа. Заранее известно, какой жест сделает Nicolas, как прищурит глаза Пьер, как облизнется Simon. Это становится под конец до того отвратительным и невыносимым, что потребность освежить содержание жизни становится вопросом дня. Предлагаются различные проекты для улучшения историографского быта, стуколка заменяется игрою в rouge ou noir,[12] но так как мозги шевелятся лениво, то изобретательная способность оказывается ничтожною. Начинается скука, за скукой сплетни, наушничество, шпионство; историографы зевают, раскалываются и взаимно друг друга поедают.
Таковы конечные результаты торжества историографов в провинции.
Но все это только личная комедия; могут спросить, как отзывается она на деле? На этот вопрос можно ответить так: в настоящее время в провинции никто ничего не делает. Пионеры делают мало потому, во-первых, что орудия действия находятся вне их влияния, а во-вторых, потому, что деятельность их почему-то постигается параличом. Историографы совсем не делают ничего, потому что их назначение канканировать и мешать делать другим. Каким же образом идет какое бы то ни было дело? На это один ответ: провидение…
Петербургская журналистика нередко в довольно резких формах осуждала убеждения так называемых «постепеновцев» (к ним всего ближе подходят те люди, которых мы разумеем под именем пионеров). Не будем входить здесь в рассмотрение сущности этих убеждений; скажем одно: люди этих убеждений — те самые, против которых в настоящее время направлены самые ядовитые стрелы историографов. Лицо историографа немедленно покрывается пурпуром при одном виде постепеновца, и покрывается не без основания, ибо в постепеновце он видит человека, которому самою судьбою предназначено отнять у него лакомые куски. Насколько основательно это последнее предположение — мы сказать не можем, но знаем, что в нем заключается весь смысл распри. Не та или другая сущность дела, не то или другое направление его, а именно лакомые куски составляют все содержание историографских наездов с их темною свитой вольных доносов и извещений. Не жалкое ли это зрелище? не жалкие ли нравы?
ПИСЬМО ПЯТОЕ
Из всего, изложенного в предыдущих письмах, достаточно явствует, что в провинции существует немало препятствий, которые в значительной степени затрудняют правильное развитие скромных зачатков, положенных в основу русской жизни в течение последнего десятилетия. Препятствия эти, по нашему мнению, заключаются, во-первых, в трудно объяснимом, но тем не менее весьма явственно ощущаемом недоброжелательстве к этим зачаткам со стороны тех самых лиц, которые, по всем видимостям, должны быть наиболее заинтересованы в их успехе; во-вторых, в исконном и неисправимом свойстве наших бюрократов всякое общее дело связывать с своими личными интересами и повсюду усматривать посягательство на их власть; и, в-третьих, в крайнем невежестве губернских историографов, которое фаталистически обрекает их на праздность и заставляет прибегать к пререканиям и суесловию, как к единственной форме, дающей их полусознательным движениям какой-то вид деятельности.
Но, само собою разумеется, все эти препятствия никак не могли бы иметь той решительной силы, какую они в действительности имеют, если бы рядом с ними не существовало нечто другое, имеющее корень в самом складе губернской жизни и наносящее ее успехам ущерб несравненно более значительный, нежели нелепое самопожирание обозлившихся бюрократов второй степени.
По неисповедимой воле судеб, у нас как-то всегда так случается, что никакое порядочное намерение, никакая здоровая мысль не могут удержаться долгое время на первоначальной своей высоте. Намерение находится еще в зародыше, как уже к нему со всех сторон устремляются разные неполезные примеси и бесцеремонно заявляют претензию на пользование предполагаемыми плодами его. Не успели вы порядком оглядеться в новом порядке, как уже замечаете, что в нем нечто помутилось. Вглядитесь пристальнее, и вы убедитесь, что тут суетится и хлопочет целый легион разнообразнейших чужеядных элементов.
С этими чужеядными элементами происходит довольно странная история. Так как существование их лишено всякой самостоятельности и находится в тесной зависимости от более или