преступление подходит к категории деяний, вызывающих лишь дисциплинарное взыскание? Не понимает человек — надо его вразумить, а если вразумлять некогда — надо напомнить кратко, что понимание вредно, и указать, для лучшей видимости, на фофанов, которые никогда ничего не понимают, но живут.
Оказывается, однако ж, что подобное ограничение вопроса не так легко, как можно было бы ожидать с первого взгляда; оказывается, что наивная пионерская пытливость до такой степени сразу огорошивает историографа, что всякие компромиссы делаются невозможными. Его поражает бесконечно, что слова его не только не кажутся вылетающими из уст в виде огненных языков, но даже принимаются с некоторою недоверчивостью относительно смысла, в них содержащегося. Ему кажется это предумышленным притворством. Он пробует прибегнуть к разъяснениям, но каждое новое толкование приводит за собой новую путаницу, а вместе с тем и новый повод кипятиться и негодовать. Раздраженное воображение начинает рисовать разнообразнейшие картины, в которых по одну сторону стоят фофаны, все понимающие и все исполняющие, а по другую — пионеры, ничего не понимающие и всему противодействующие. Разгоряченный непрошеною пытливостью, историограф забывает даже свое знаменитое «parlez moi de ça!»[5] и сразу озадачивает своего собеседника восклицанием: «А позвольте вас, милостивый государь, попросить быть осторожнее в ваших выражениях!» И таким образом тайна слов «mais çа ne se fait pas ainsi!» остается неразъясненного и нередко даже уносится историографом в могилу.
И вот начинается странный поход за непонимание «parlez moi de ça!». Поднимается генеральная пальба; в воздухе пахнет доносом; на небе собираются тучи, из которых, подобно молниям, изрыгаются извещения. Внизу стоят фофаны, кидают вверх шапки и кричат: «Виват!» Близорук и легкомысленно самонадеян будет тот, кто не поймет этих предзнаменований и не поспешит вовремя уложить свой багаж!
Ни клевета, ни ложь, ни даже свой собственный срам не остановят историографа в борьбе с человеком, который не умеет понять сразу значения «mais c’est impossible». Не имея иных желаний и помыслов, кроме стремления беспрепятственно расправлять локти, историограф тем с большею яростью нападает на ненавистного ему субъекта, чем более встречает в нем сознания права и законности, чем более усматривает в нем сомнений относительно необходимости и полезности безграничной игры локтями. Законность — это тот многоглавый Минотавр, с которым сей новый Тезей искони ведет неустанную борьбу, и ведет далеко не безуспешно…
Конечно, нельзя не сознаться, что в беспрепятственности отношений имеется немалая доля привлекательности и что этим весьма достаточно объясняется ненависть к тем людям, которые не скоро поворачиваются и не идут навстречу ушибаниям; но не следует забывать и того, что привлекательность эта чисто личная и что для дела собственно тут пользы ни в каком смысле не предвидится. Мы желаем расправлять наши локти на всей своей воле — нет ничего приятнее; но подумаем, однако, не рискуем ли мы при этом, что нам, в конечном результате, придется расправлять эти локти в пустоте, что нам некого будет со временем даже задевать ими?
Взглянем ближе на эту странную теорию, в силу которой благополучие общества ставится в зависимость от размножения фофанов, и мы убедимся, что выгода, представляемая покладистостью и смиренством фофанов, есть та кажущаяся выгода, которая на деле сейчас же сводится к нулю. Прежде всего, перед нами обнаружится совершенная неспособность фофанов к какой бы то ни было производительности, исключая унавоживания полей; потом обнаружится, что, при всей неспособности, и непроизводительности, фофаны в высокой степени прожорливы и не прочь погулять в златотканых одеждах, чтов обходится стране довольно дорого; наконец, обнаружится, что, несмотря на смиренство и послушливость, их исполнительные качества не стоят ломаного гроша, ибо, даже в этом смысле, они могут только шарахаться из стороны в сторону, убивать, ушибать, а не исполнять. А потому, если мы захотим представить себе среду, исключительно составленную из фофанов, с полным устранением каких бы то ни было живых элементов (чего именно и вожделеют столь пламенно некоторые историографы), то в самом ближайшем будущем убедимся, что подобная среда не только не изображает пресловутой каменной стены, но представляет несомненнейшую пустоту, в которой одиноко бушуют историографы.
Позволительно усомниться в назидательности подобного зрелища, хотя и нельзя отказать ему в некоторой грандиозности. Опыт с достаточною убедительностию доказывает, что успех какой бы то ни было страны находится в зависимости совсем не от страдательного и бессмысленного присутствования в ее истории фофанов, а от деятельного участия в ней живых и сознательных сил. Истина эта стара, как мир, и только одни историографы до сих пор остаются ей чуждыми. Как ни вредны науки, но совершенно упразднить их нельзя, потому что
и, следовательно, позволяют и тем и другим проводить время без ущерба для благочиния. Как ни неуместною кажется сознательность, но и без нее обойтись невозможно, потому что только то дело прочно, которое делается с сознанием. Летайте, сколько угодно, из края в край, устрашайте, угрожайте, оглушайте, преследуйте систематически всякое поползновение на обладание мыслью и убеждением, — вы не получите в результате даже того смиренства, которого так страстно добиваетесь, а будете иметь только мертвенность.
Предположим в самом деле, что какой-нибудь остервенившийся историограф второй или третьей руки все совершил, что совершить ему надлежало, то есть нигилистов истребил, коммунистов разорил, демократов разгромил, науку упразднил, а Поль де Кока водворил; что он, весь потный от трудов смертного боя, почил наконец на лаврах и лицо его сияет удовлетворенною глупостью. Он сидит, окруженный своими Пьерами, Анатолями, Жоржами, Симонами и прочими бонвиванами польдекоковского закала; сидит и ведет благодушную беседу о том, как отвратительно жить в России, как развратен русский народ и как должно быть теперь привольно там, в Петербурге, на минерашках, под крылышком у И. И. Излера…
испускает историограф-победитель, подражая несравненной m-lle Lafourcade.
Приносится мадера, являются историографские жены, историографские помпадурши, историографские прихвостни и прихвостницы и присутствием своим усугубляют блеск торжества.
Таковы первые плоды победы. Историографы счастливы бесконечно.
раздается из края в край с таким мастерством исполнения, что даже становые, и те вдали канканируют.
Но не забудем, что за первыми плодами всегда следуют вторые. Пакостные разговоры имеют ту слабую сторону, что не представляют никакого разнообразия и потому немедленно иссякают. Да и атмосфера в провинции как-то слишком густа для канкана. Вольно и естественно танцуется этот танец только на минералках; мы же, провинциалы, слишком тяжелы на подъем, слишком стеснены окружающими сиволапыми мужиками, чтоб иметь возможность поднимать ноги до надлежащего уровня. Таким образом нежданно-негаданно наступает время для плодов иного рода, и плоды эти оказываются уже далеко не столь сочными и приятными, как плоды нумера первого.
Возникают преткновения, требующие непременной и безотлагательной работы мозгов; возбуждаются вопросы, тоже без участия мозгов отнюдь не разрешимые; среда сиволапых дает себя чувствовать все стеснительнее и стеснительнее. В какую сторону ни обернется историограф, везде видит препятствие, везде чует сердцем противодействие. Давно ли, казалось, он разорил нигилистов и истребил коммунистов, а противодействие не только не унимается, но угрожает принять невеселые размеры. Оказывается на поверку, что историограф понимает под противодействием все то, что имеет ненавистное свойство заставлять его двигать мозгами.
— Чтов делать? кавк поступить? — мечется он от Симона к Пьеру, от Анатоля к Жоржу.
Увы! Симон только сосет палец в ответ. Пьер молчит, потому что продолжает страдать собачьею старостью; Анатоль хотя и стоит la loi à la main, [7] но и в этом трогательном положении усматривает только фигу; что касается до Жоржа, то он, как малый скоропалительный, предлагает перепороть всех до единого, не взирая даже на особ.
— Mais ce n’est pas pratique, mon cher, ce que vous proposez là![8] — восклицает в отчаянии историограф-победитель и, с угрызением впервые проснувшейся совести, вспоминает о разоренных им коммунистах, которые в данном случае все-таки могли бы подать полезный совет и, пожалуй, даже оградить его от ожидаемых в будущем головомоек.
— Господи! да ведь это дураки! — в первый раз в жизни делает он остроумное и притом несомненно правдивое определение окружающих его бонвиванов.
В первый раз он раскаивается; в первый раз он чувствует, как несостоятельна и даже опасна теория беспрепятственной игры локтями.
Читатель! не радуйся слишком скоро этому вынужденному обращению историографа к чувствам более или менее человеческим! помни твердо, что он сам малый со взломом, что для него самого всякое явление, заставляющее шевелить мозгами, есть явление противное, которое во чтов бы то ни стало следует исторгнуть вон с корнем!
А так как явлений этих много и дело вырывания корней — дело не легкое, то историограф, не находя ни в себе, ни в своих сотрапезниках никаких мало-мальски практических указаний, делается на время угрюм и задумчив. Он ищет глазами, не найдется ли где какого-нибудь завалящего пионера, которого он позабыл второпях разорить, но оказывается, что таковых не обретается. Везде тишь, да гладь, да божья благодать; везде умственная нищета и изнурительное нравственное убожество; везде погром, везде бессилие… Вдали пасутся откормленные фофаны, стрегомые сосущим палец Симоном и подстегиваемые, для порядка, скоропалительным Жоржем.
— Чем-то нас сегодня будут кормить: бардой или жмыхами? — лениво урчат фофаны.
Сердце историографа сжимается.
— Хоть бы молчали, подлецы! — ворчит он, досадливо закусывая усы.
И вот он прибегает к средству самому простому и вместе с тем очень решительному. Не находя возможности овладеть жизнью с помощью собственных средств, он воздвигает укрепления за укреплениями, окопы за окопами и уводит туда за собой своих сотрапезников. «Уж там-то, — думает он, — не найдет меня никто, и я могу свободно показывать нос всевозможным вопросам!»
Не думайте, однако ж, чтоб это были укрепления настоящие, выстроенные из гранита, кирпича и т. п. Нет, это укрепления бросовые, наскоро слепленные из таких же бросовых и давно повсюду признанных негодными материалов. Тут есть и насилие, и самоуправство, и безответственность поступков, и бесцеремонное отношение к человеческой личности. И весь этот хлам, весь этот брак кой-как слеплены собственными слюнями историографов.
Оградивши себя и присных своих этими нелепыми твердынями, историограф мнит, что бессрочно окопался от всевозможных запросов и что, в крайнем случае, он будет иметь возможность сокрушить беспокойных и противляющихся посредством пальбы.
И действительно, первое время в этом укрепленном лагере живется отлично. Поощренный кажущеюся безопасностью, историограф не только не остепеняется, но с каждым днем все больше и больше предается пагубным страстям. Мало-помалу он упрощает свои приемы до того, что только фыркает, брыкается и ржет.
Все это хорошо; все это так, как и быть надлежит, но, говоря откровенно, как-то плохо верится в силу возводимых историографами укреплений. Вообще мы, русские, никогда не отличались особенною сметливостью по части сооружения твердынь. Оттого ли, что наши инженеры недостаточно сообразительны, или от иной какой-либо причины, но как-то всегда