расточительность, невоздержанность, увиливание: не лень: увиливание: от того, что заставляют делать их белые, — не для того, чтобы сделать лучше или просто покойнее их существование, но свое собственное' — и Маккаслин
'Ну ладно. Продолжай: Распутство Разрушительные инстинкты Непостоянство и неумение контролировать себя Неумение различать между твоим и моим' — и он
'Как же различишь когда в течение двухсот лет «мое» просто не существовало для них?' — и Маккаслин
'Ну ладно Продолжай И их достоинства' — и он 'Да Их собственное Терпение' — и Маккаслин 'Так оно есть и у мулов' — и он
'и сострадательность терпимость и мягкость и верность и любовь к детям' — и Маккаслин 'Так и у собак все это есть' — и он 'будь то их собственные или чужие, черные или нет. Больше того все это они не только не унаследовали от белых-они унаследовали это даже не вопреки белым — унаследовали это от своих древних свободных отцов которые были свободны дольше чем мы ибо мы никогда не были свободны —»
Разве здесь не ощущается как раз трудное, необыкновенно тяжелое 'стремление понять мир', понять, а не просто ощутить врожденным инстинктом? Разве не выявляет себя, видимая глазу, — именно идея, а не просто чувство?
За четыре десятка лет, что мировая критическая мысль осваивает фолкнеровский художественный мир, было опробовано немало концепций, высказано достаточно взаимоисключающих порой взглядов — здесь приведены только некоторые из них. Но даже и приведенного, думается, достаточно для такого, примерно, вывода: ошибка многих исследователей состояла в том, что, выделив какое-то действительное свойство фолкнеровского творчества, они спешили абсолютизировать его или, во всяком случае, объявить главным, по отношению к которому все другие свойства и черты — производны. Проще всего указать на методологическую несостоятельность подобного подхода, но справедливее будет отметить, что без груза накопившихся ошибок мы бы не знали и не умели того, что умеем и знаем сейчас. Да, в анализе неизбежно рассекается изначально единое — но и синтеза иным путем тоже не достигнешь.
Далек от мысли, будто сейчас мы уже все знаем о Фолкнере, умеем решать все загадки, что он предлагает нам решить. Задача «собирания» этого художника далеко еще не исчерпана.
Прибедняться, конечно, тоже ни к чему. Сделано немало, особенно в последнее десятилетие. Серьезная заслуга принадлежит тут советской критике, которая как раз в это время обнаружила особый интерес к изучению художественного наследия Фолкнера. В результате коллективных усилий было осознано и утверждено, что проза этого художника неотъемлемо принадлежит большой реалистической литературе XX века, что, толкуя о художественных тенденциях времени, ее не минуешь. Недаром в крупных работах, авторы которых как раз к этим тенденциям и обращаются, неизбежно всплывает имя Фолкнера (назову здесь — хотя перечень легко и увеличить — книги Б. Сучкова 'Исторические судьбы реализма', Д. Затонского 'Искусство романа и XX век', Е. Книпович 'Ответственность за будущее', Т. Мотылевой 'Достояние современного реализма').
Как известно, к этому взгляду наша критика тоже пришла нелегко — пройдя на своем пути довольно долгую полосу неприятия этого писателя, когда в нем видели только формалиста и модерниста. Рецидивы подобного отношения возникают, правда, и в наши годы — даже в хорошей монографии Ю. Палиевской вдруг читаем, что в '30-е годы Фолкнер был занят формалистическими поисками',[12] а В. Костяков в книге, посвященной трилогии о Сноупсах ('Деревушка', «Город», 'Особняк'), и вовсе, в полном согласии с бытовавшей схемой, противопоставляет ее раннему творчеству писателя, когда тот все еще будто бы пребывал в тенетах модернизма;[13] впрочем, такие суждения проникают теперь на страницы книг и статей все реже, их, наверное, можно считать чем-то вроде дани инерции.
Но радуясь открытию истинного Фолкнера, замечаешь одновременно, что в той безусловности, с коей он утверждается ныне в качестве художника-гуманиста, писателя открыто социального толка, таится и некоторая опасность.
Мне кажется, что в самое последнее время в нашей критике возникла тенденция прочитать Фолкнера — поверх него самого. Результат, правда, получается как будто и верным, но добывается он слишком уж легко; нет, вернее сказать — облегчается путь писателя к гуманизму, к вере в человека и жизнь.
Мы вспомнили знаменитые слова из Нобелевской речи: 'Человек не только выстоит, он восторжествует', прочитали другие, с ними перекликающиеся: 'Человек тверд… ничто, ничто — ни война, ни горе, ни безнадежность, ни отчаяние не могут длиться столь же долго, сколь длится он; человек восторжествует над всеми своими страданиями, если только приложит к тому усилие; сделает попытку поверить в человека и в надежду — не будет просто искать костылей, на которые можно опереться, но сам будет твердо стоять на собственных ногах';[14] мы вообще вдруг заметили, что тема человеческой стойкости пронизывает все многочисленные выступления Фолкнера-публициста, собственно это их {главная} тема. Заметили и возмутились, что такого вот человека причисляли к модернистам, в основе философско-художественной концепции которых и лежит как раз неверие в способность человека преодолеть враждебный ему хаос мира! Заметили и справедливо, конечно, отказались от предвзятых суждений. Но не упускаем ли мы при этом из виду порой, с каким необыкновенным трудом, с какой неистовой страстностью писатель {каждый раз}, в каждой новой книге, как будто ничего до нее не было найдено, пробивался к той идее, которую с такой видимой легкостью формулировал потом в речах и интервью? Не забываем ли незаметно, какие тяжелые препятствия неизменно воздвигал художник на пути человека — к Человеку? Обстоятельства — всегда против личности; ничто не может выручить ее в фолкнеровском мире, кроме укорененной в ней веры, что выстоять — и победить — можно и необходимо.
Пренебрегая реальностью этого мира, мы неизбежно упрощаем облик художника и, следовательно, понижаем ценность истины, добытой им 'в поте и агонии человеческого сердца'. Вот' какой непредвиденный эффект возникает.
Скажем, Д. Затонский, высказав немало справедливых и свежих суждений о творчестве писателя, пишет: 'То, что у Фолкнера принимают за «хаос», то, что выглядит «хаосом», есть нередко лишь способ пробиться к мужеству и чести, к надежде и гордости, к состраданию, жалости и жертвенности, ко всему, во что Фолкнер верит и что измеряется для него единым масштабом: 'Человеком'.[15]
Психологически очень нетрудно понять критика: слишком долго у Фолкнера видели только «хаос», только формалистический изыск. Я, впрочем, готов присоединиться и к выводу, только с существенной оговоркой: человечность для Фолкнера немыслима вне «хаоса»; «хаос» — это не прием, не способ, но единственная в представлении художника форма проявления человеческой чести, жертвенности, мужества и т. д.
Или — у того же Д. Затонского: 'Время (у Фолкнера. — Н. А.) не разделяет, а связывает, заставляет самые разные события сталкиваться на общей сцене рассказываемого. Оттого Фолкнер и мог заявить: 'Не существует никакого «было» — только 'есть'.[16] В такой редакции формула действительно звучит совершенно оптимистично. Но стоило бы развернуть цитату: 'Если бы «было» существовало, горечь и страдание исчезли бы'.[17] В этом же и суть. Постоянное присутствие «было» и то, что оно воспринимается как «есть», — это для Фолкнера источник страдания, трагедии, катастрофы, кошмара. Недаром — хрестоматийный пример — Квентин Компсон ломает часы, подаренные дедом, — таким образом он стремится отделаться от прошлого. Вот почему так точен образ, предложенный П. Палиевским: 'Его (Фолкнера — И. А.) реализм был наполнен 'шумом и яростью', глухими и страшными ударами, как от разбиваемой изнутри тюрьмы'.[18] Вообще статья этого автора 'Путь Фолкнера к реализму' примечательна именно тем, что критику удалось изобразить тяжесть пути.
'Шума и ярости' лишается фолкнеровский мир и в некоторых других интерпретациях — например, в статье Л. Арутюнова 'Национальный мир и человек'. [19] Фолкнер здесь, правда, не единственный и даже не главный герой — критика более интересует творчество Айтматова, Друцэ, Матевосяна, которое и сопоставляется с художественными идеями американского писателя. Л. Арутюнов отстаивает мысль о безусловной «спонтанности» художественной манеры Фолкнера, в результате чего облик его получается у критика вовсе не полным и даже искаженным. Но о подобных представлениях шла уже речь, так что не стоит к ним возвращаться. Резче задевает другое — все то же стремление придать Йокнопатофе вид этакой поэтической легкости. Скажем, в известном эпизоде «свидания» Айка Сноупса с коровой ('Деревушка') критику услышалась только 'светлая природная мелодика'. И правда, сцена написана с замечательной лирической возвышенностью. Но неужели Л. Арутюнов забыл, что Айк — идиот? И что, следовательно, «любовь» его к корове не столь прекрасна, сколь страшна? Между прочим, на мой взгляд, здесь-то как раз Фолкнер, оставаясь по видимости (если пользоваться терминологией Л. Арутюнова) рассказчиком «спонтанным», на самом деле выступает в роли романиста, творящего 'социально-детерминированную прозу'. Ибо он совершенно сознательно хочет вызвать у читателя чувство ужаса и содрогания.
Но это уже — в сторону. Мысль моя проста: в иных критических сочинениях, авторы которых склонны ценить достижения Фолкнера высоко, видеть в нем художника замечательного, даже великого, идут к доказательству этой идеи слишком прямым путем, минуя и противоречия писателя, и острую конфликтность, присущую его произведениям. Вывод извлекается путем скорее логическим, через мыслительные операции — реальность Йокнопатофы остается в стороне.
Вот почему я раньше говорил, что опыт нашего прочтения фолкнеровских книг еще недостаточен, что задача «собирания» Фолкнера еще не исчерпана.
'Я думаю, в моих книгах пытаются найти больше, чем я сам вложил в них. Мне нравится рассказывать истории, описывать людей и ситуации. Но это все. Сомневаюсь, чтобы какой- нибудь автор знал, о чем он хочет рассказать. Все, что он пытается сделать, так это рассказать о том, что он знает о своих местах и людях этих мест, — и сделать этот рассказ по возможности волнующим'.[20] Так говорил Фолкнер в одном из интервью, и эти слова, конечно, несколько обескураживают: не обрекаем ли мы себя на заведомо бессмысленную деятельность, пытаясь разыскать нечто сложное и несказанное там, где, по признанию писателя, — только описание виденных мест да воспроизведение подслушанных разговоров? Но в то же время в этих словах слышится, с фолкнеровским лукавством выраженное, указание на то, что все найденное и осуществленное автором — именно в его книгах, все там — и люди, и события. Притом не в каждой одной, взятой по отдельности, а во всех — все.
Следовательно, надо к ним и вернуться, предупредив только читателя, что последовательного их обзора он тут не найдет, ибо, как говорилось уже, в применении к фолкнеровскому творчеству хронологический принцип не срабатывает.
2. Забава или судьба?
О начале своей литературной карьеры Фолкнер вспоминал по-разному. Наиболее популярен его рассказ о том, как, встретившись в 1925 году в Новом Орлеане со знаменитым уже тогда Шервудом Андерсоном и поразившись легкости, с которой тот пишет свои рассказы, он и сам решил стать писателем. Задумано — сделано: написан был роман 'Солдатская награда', который Андерсон обещал продвинуть в печать, при том, однако, условии, что ему не придется читать рукописи начинающего автора. Дабы окончательно подчеркнуть юмор ситуации, приводят обычно слова самого Фолкнера о том, что книга была написана 'забавы ради'. Как же после этого отнестись к ней всерьез?
Но, весело излагая в интервью с корреспонденткой журнала 'Paris Review' Джин Стайн подробности своего первого литературного причастия, писатель в то же примерно время (начало 50-х годов) писал предисловие к сборнику своих сочинений, где о начале пути сказано уже совсем иначе: 'Я написал книгу (речь явно идет о первой книге. — Н. А.), и обнаружилось, что писательство — это мое проклятие, моя судьба'.[21]
Так как же все-таки — забава или судьба? Чем гадать, когда автор шутил, а когда говорил всерьез, прочитаем лучше саму книгу.
Конечно, вещь это странная. Странная, помимо всего, именно как первая книга — ведь в ней, можно сказать, вовсе не высказался личный опыт молодого художника.
Фолкнер очень стремился на первую мировую войну, которая в захолустном городке американского Юга, с огромного расстояния, должно быть, казалась молодому человеку призывного возраста занятием славным и романтическим (это хорошо описано у Томаса Вулфа, чья юность прошла в тех же примерно местах: Юджин Гант, герой романа 'Оглянись на дом свой, Ангел', жгуче завидует тем своим университетским товарищам, которым выпала удача отправиться в сражающуюся Европу).
Стремился — и не попал. Сначала его вовсе отказались зачислить на курсы военных летчиков, потом все-таки (когда юный претендент пригрозил поступить в немецкое училище) приняли в школу Британского королевского военно-воздушного флота. Пока, однако, Фолкнер совершал в Канаде, где базировалась эскадрилья, тренировочные вылеты, война окончилась, и молодой офицер вернулся в 1919 году в родные края, так и не понюхав пороха. Встретили его земляки по-разному. Иные (вспоминает младший брат писателя, Джон Фолкнер) с восхищением приглядывались к офицерским шевронам на рукавах мундира. Другим его военная служба казалась просто мальчишеской эскападой, делом, не достойным серьезного мужчины. А родной дед так и вовсе отказывался до поры встречаться с внуком: он был возмущен тем, что член фолкнеровского семейства надел форменный китель офицера британских вооруженных сил — ведь, было дело, один из Фолкнеров сражался против англичан — во время конфликта 1810 года между Соединенными Штатами и Англией. Все это, пожалуй, лишний