мятой капроновой шляпой Защокина.
Нашелся ломик, была лопата, молоток...
С чего начнешь, товарищ капитан? «С любого угла», — ответил сам себе. Но если разумно — надо с трубы, чтобы она не рухнула в дом, когда печь будет разобрана. Полез на крышу, пробрался по шиферу к некогда мазанной, беленой, теперь жалко облупившейся трубе. Присел рядом, огляделся.
За темным, осыпанным шишками ельником и красноватыми стволами сосен текучей голубой жилой пронизывала пространство речка Жиздра (никак он не мог назвать ее рекой — рекой она была для него в детстве), а по ту сторону ясной воды полыхали желтой октябрьской листвой березники, кое-где оголенные, местами высвеченные резкой зеленью ольховника; далее широкими увалами чернели перепаханные, белели стерневые поля, и уж совсем в дальней, прохладной, мглистой синеве мерцала куполом церковка.
И хуторок был виден хорошо. Кто назвал хуторком эти пять домов, пять дворов в одну улицу, с переулками между заборами? Не доктор ли Защокин?.. Когда-то большая деревня Соковичи понемногу переселилась на главную усадьбу колхоза, к железной дороге. Бывшие подворья заросли бурьяном, мелким осинником, зачинающим лес, но дома гляделись весело: крыши под шифером, стены обиты шелевкой, крашены в зеленое, коричневое, окна со ставеньками, резными наличниками. Кое-кто из хуторян, вероятно, работал в колхозе, других, престарелых, навещали родственники. Словом, деревенька умирать не собиралась, и это несказанно радовало Ивантьева.
«Ну, примемся разрушать... созидая», — сказал он себе, ударил молотком по верхнему кирпичу, сбил шелуху извести, снял кирпич — рыхлый, иссеченный дождями, ветрами. Бросил его во двор, испугавшись: не пришибить бы кого! — и рассмеялся: «Двор-то у меня пустой! Надо же — жива крестьянская натура, затаилась, а не погибла».
Дело пошло, наладилось: плохой кирпич — вниз, хороший — в сторонку, пригодится для новой трубы; через час он уже работал на чердаке, к полудню проник через трубную дыру в дом, вошел как бы сверху, увидел разрез дома, его вполне крепкие стропила, балки, плахи потолка, будто приобщился к строительству, возведению деревянного жилища, и почувствовал, ощутил, признал силу рук, умение, ловкое мастерство деда-мужика. На закате солнца выволок в двух мусорных ведрах последние битые кирпичи, замел пол, подивился прочному печному фундаменту, выложенному из дикого камня, от земли; выпил эмалированную кружку крепкого, «морского», чая и пошел на Жиздру умываться, наговаривая, напевая строчки стихотворения, вычитанные на бумажке, оставленной доктором Защокиным поверх кипы тетрадей, блокнотов:
Баньку бы сейчас! Но у филолога баньки не имелось, обходился речкой да железной бочкой на столбах, приспособленной для душа, никто из соседей, конечно, новому хуторянину баньку не истопил, с соседями предстояло еще пуд соли съесть.
Посидел на песке, остыл; сбросил в воду чесучовый костюм, прополоскал, замутив светлую струю, а затем, решившись, окунулся и сам: уж очень пропылился, засолонел потом, оказавшимся куда солонее соленой рыбацкой воды.
К дому бежал, обжигаясь холодным воздухом, замирая сердцем от веселости и страха: не простудиться бы, не слечь в начале новой жизни! На прохладном Севере редко доводилось купаться в открытой воде.
Толкнул дверь, перепрыгнул порог и замер — в мокрых трусах, с ботинками в руке, растерянно соображая: не ошибся ли двором, домом, дверью?.. На табуретке у застеленного газетами кухонного стола сидел седой, гривастенький, крепкий дедок — из тех, что шире поперек, — сидел, мирно сложив руки на коленях, посмеивался, тихо поглядывал из-под колючих кустиков бровей чистыми синеватыми глазами. «Вот оно, — мельком подумалось Ивантьеву, — наработался, ошалел, опять мерещится... только в ином образе...» Хотел уже выйти в сени, переодеться, успокоить нервы, а потом поговорить с н и м более серьезно, если не улетучится. Но дедок привстал, мало прибавив себе роста, протянул руку, сказал бойким тенорком:
— Дед Улька буду.
— Улька? — переспросил, ничего не понимая, Ивантьев.
— Да, Улька. Вообще меня Ульяном звать, да так привыкли: Улька да Улька.
— А вы кто? — не поверил Ивантьев в реальное существование деда Ульки: кем только не прикинется шалавый домовой дух, невзлюбив жильца!
— Печник я. Самсоновна послала, говорит: сложи человеку печь, зимовать вроде собрался. Зашел, вижу — добро поработали, завидно добро! В один день такую махину разворочать... Видать, по-серьезному жить собрались, нам такие особенно нужны: для общения, коллектива. Приезжие отдыхающие хоть и вежливые, да чужой народ. Вроде как наблюдать за нами приезжают. Ваш-то хозяин, правда, ученый, книжки дает читать, в медицинских травах разбирается, а другие только природу любят, загрязняют окружающую среду...
Ивантьев молча прошел в комнату, забыв пожать гостю руку, молча натянул на себя теплое белье, поверх — полную форму (привычка: принимаешь гостя — будь в форме, моряк!). Причесался, даже поодеколонился, слушая ровный говорок деда. Понятно теперь: этот дед — печник, посланный Самсоновной. Померещилось черт знает что! Нервы... Хорошо, хоть гостя не напугал. Думает небось: моряк, капитан, из больших морей и городов, может, там и руки не жмут — честь друг дружке отдают да рапортуют. Но и сами здесь в простоте праотцовской пребывают: вваливаются без стука, приглашения, вольготно рассаживаются, как у себя дома.
Вышел, подал руку деду Ульке, сказал, чуть поклонившись:
— Извините, искупался, мокрый был.
— Молодец, — улыбчиво похвалил дед. — Сразу видать — моряк, стылой воды не побоялся. И это — поработал-то как! Добро. Завидно добро! Сильный вы, извиняюсь... как по батюшке? Ага, Евсей Иванович. Сильный, говорю, вы, Евсей Иванович. Представительный тоже — что рост, что плечи, что волос крепкий... И зубы, вижу, на Севере не оставили, и глаза ясные привезли. Добро. Люблю этаких. Сам смолоду очень дюжим себя чувствовал: на кулачки там или в работе какой — первым выступал. Нос, видите, перебитый, кривой ношу? Свинчаткой помяли, а так — прямой был, как у вас. Нос прямой — характер честный, примета моя такая, на опыте жизни проверена. Горбоносым, курносым не доверяю — из них торгашей, обманщиков много...
— Вы и сейчас ничего, — осторожно прервал деда Ульку повеселевший Ивантьев, — у вас силенки — ой-ей!
— Не жалуюсь. Болями не испорчен. А все потому — по чужим краям не мыкался, места легкого не искал. Как говорится, где родился, там и сгодился, вот и здоровьем сохранился. У меня такая философия: почему человек на своем дворе крепким бывает? В соответствие приходит с окружением, вроде тоже природой делается, все свое природа умно бережет, жалеет... А то как бывает? Раз-два — на севере оказался, три-четыре — юг освоил. Ну, а пять-шесть — болезней не перечесть, старикашкой вернулся. Да что пользы — земля родная его позабыла... И вы, слышал, тоже вернулись будто в родные места?
— Правильно, вернулся. И вот что скажите: вы наверняка помните Ивантьевых, живших в этом доме? Старший мастеровым был, дома рубил, печи клал... А я сын одного из младших, Ивана, что на каспийские рыбные промыслы завербовался.
— Постой, погоди! — Дед Улька живо подскочил, приблизился к Ивантьеву, оглядел его в упор, лицом к лицу, затем сбоку, чуть привстал, вроде бы убедиться, что нет лысины на затылке Ивантьева, немного присел, зыркнул снизу и тогда только протянул короткие, налитые мускулистой тяжестью руки. — Так я же у твоего деда печному делу учился! Вот те крест, — он довольно умело перекрестился, — вот те клятва родителем моим, который колодезным мастером был! В тридцатом твой дед помер, а батька завербовался... Помню. Мне тогда двадцать восемь сполнилось, на станцию провожал... С батькой твоим дружил, а вас,