— Такие слухи ходили.
— Слухи о чем?
— О том, что тебя убили, вроде бы, — пояснил Ягудас. — Не то пристрелили, не то прирезали.
— Когда?
— Да где-то после войны. Давно… В конце сороковых…
— Чепуха какая! — сказал я, изображая улыбку. — Любят же люди болтать.
Я трудно сказал это, сдавленно; я вдруг подумал о том, что со мной ведь — и в самом деле — все это могло случиться! И не один раз — сотни… В сущности, эта участь была мне уготована, ждала меня на каждом шагу. И удивительно не это. Удивительно, — как я все же сберегся, спасся, добрался в конце концов до Москвы.
Затуманившийся, задумавшийся, я на какое-то время забыл обо всем — погрузился в воспоминания, отдался томительной их власти… И не сразу расслышал голос матери:
— Что с тобой? Очнись! Я говорю, спрашиваю, а ты где-то витаешь.
— Нет, нет, — встрепинулся я, — слушаю… О чем ты?
— Да о тебе. Надеюсь, у тебя теперь все в порядке с бумагами, и вообще…
— Понимаешь ли, — начал я… Но тут же умолк. И закурил. И добавил небрежно: — В общем, не беспокойся. Проблем нет никаких!
Я солгал; проблемы были, конечно, были! Но говорить об этом я не стал, потому что заметил реакции соседа. Он сразу придвинулся и засопел; лицо его напряглось, натянулось, губы выпятились жаждущие.
— С прошлым — я полагаю — теперь покончено? — продолжала допытываться мать.
— Навсегда.
— И какие же у тебя планы?
— Хочу связаться с редакциями — начать печататься, — сказал я. И потупился. — Я ведь пишу…
— Что же ты пишешь?
— Стихи.
— Стихи, — проговорила она протяжливо. И в голосе ее я не уловил восторга. — Вот как. И что же, получается?
— По-моему, да, — пожал я плечами. — Во всяком случае, я так думаю… Надеюсь…
— Надежды юношей питают, — усмехнувшись сказал Ягудас. — Стихи! Это, дружок, дело темное, ненадежное. Сочинять любят все, а выбиваются — единицы. Да и то не сразу.
— Вот я и хочу…
— Хотеть — одно, а мочь — другое, — перебила меня мать, — Петр Яковлевич прав: дело это ненадежное… Да и откуда у тебя, прости Господи, такая самонадеянность? Поискал бы лучше какую-нибудь нормальную работу. Ты уже не маленький — научись относиться к вещам серьезно.
— Ну, зачем вы так, — сказала внезапно Наташа. — А может, у него, действительно — талант? Может, получится? Я верю.
Все это время она сидела, молчаливая, притихшая. Неотрывно смотрела на меня и в глазах ее — темных, широко распахнутых — сквозило любопытство и живой интерес, и еще что- то; какое — то зыбкое сияние, какой-то дальний свет… Теперь, сказав так, она смутилась, зарумянилась. И от этого еще больше похорошела.
— Ты бы, Наташка, помолчала, когда говорят старшие, — проворчал Ягудас.
Он покосился на дочь. Отвел было взгляд. И потом опять — угрюмо, быстро — глянул на нее из-под седых бровей. Видимо, он хотел еще что-то добавить, но — сдержался. Тряхнул щеками. И вынув изо рта мундштук, принялся его прочищать.
— В общем, поживем — увидим, — сказала мать. — Главное, ты вернулся. — И снова лицо ее дрогнуло в беззвучном плаче. — Живой, невредимый, это ведь чудо! — И опять она осветилась улыбкой. — Я уж, было, отпела тебя, а ты — вот он!
— Что ж, закалывайте тельца, — подмигнул Ягудас. — Знаете притчу о Блудном Сыне?
Папа, — объявила, вставая, Наташа, — а ведь у нас есть жареная телятина! Осталась на кухне — с утра… Я подогрею?
БЛУДНЫЙ СЫН (продолжение)
Мы просидели — за поздним ужином, за разговорами — почти всю ночь. Когда мать простилась и ушла, близилось уже утро. Наконец-то я очутился в старой своей, запущенной комнате; чувствовалось, что здесь давно уже никто не жил и не прибирался. На всем лежал слой пыли, окна были мутны, занавеси в пестрых разводьях плесени.
И вот, удивительное дело, тусклый этот вид запустения никак не расстроил меня, нет, наоборот, — он словно бы наполнил мне душу теплом.
Все здесь, в сущности, сохранилось нетронутым, — таким, как я оставил, покидая когда-то Москву. Если кто и ждал меня все эти годы, то — не люди, а вещи. Вот этот диван — он помнил мои сны. Вот этот стол — он знал мои привычки; знал, как я сижу, облокачиваюсь, пишу… Вещи остались в неприкосновенности, сохранили мне верность — и дождались меня, дождались! Я долго не мог уснуть; бродил по комнате, разглядывал ее, рылся в шкафу и в ящиках стола — перебирал лежалые бумаги.
В одном из ящиков я обнаружил пожелтевшую, потрепанную фотокарточку отца. Он стоял в заломленной папахе, с полевым биноклем на груди, — держал под уздцы оседланную лошадь и упирался другой рукою в наборную рукоять казачьей шашки. Снимок был давний, времен гражданской войны.
Отец стоял вполоборота и, казалось, смотрел на меня, и лицо у него было суровое, строгое. И мне почему — то вспомнился случай… Было это давно, в Кратове, в начале тридцатых годов. Тогда ему случайно попались в руки первые, детские мои сочинения. Стишки были вздорные, подражательные; я впервые тогда познакомился с российскими символистами, ничего не понял, естественно, но сразу же заразился демонизмом и многозначительностью. Там были такие, например, строки: 'Я шел сюда, чтоб выше быть всех остальных людей. Я никогда не мог забыть тех, славы полных, дней…' Отец отнесся к моим опытам странно. Не восхитился (на что я втайне уповал) и не отругал меня (чего я все же инстинктивно побаивался). Он вообще, ничего не сказал — задумался и подошел к окну, и так стоял какое-то время. И выражение его лица было таким же точно, как на этом фото… О чем он думал? Что его так огорчило? Может быть — нелепое, несколько параноическое направление моих мыслей? А может, он просто предвидел, предугадывал, мою нынешнюю судьбу. Он ведь был не только старым солдатом, профессиональным военным, он еще был и известным писателем, членом объединения «Кузница», автором нескольких романов, пьес и поэм, опубликованных им под псевдонимом Евгений Бражнев, — и отлично знал, какой ценою дается в литературе успех…
— Отец, — сказал я, — почему все против меня? Все — до единого. Прямо сговор какой-то! И там, в Сибири, и здесь… И чужие, и свои… И ты тоже — я помню, знаю… Но почему, почему? Неужто так трудно в меня поверить?
И тут же в памяти моей всплыли робкие Наташины слова: 'Я верю!' И невольно я улыбнулся, вспомнив наивную ее вспышку, краску смущения…
Я осторожно вышел в коридор — решил вскипятить на кухне чайку. Наташа, очевидно, спала уже; комната ее была закрыта. Жаль! — подумал я вскользь.
И вдруг заметил свет, пробивающийся из соседней комнаты — напротив.
Там помещался ее отец. Судя по всему, он еще бодрствовал. Дверь была слегка приотворена, и я заглянул туда мимоходом, и окликнул старика. Он не отозвался; он спал, оказывается. Но — странное дело! — спал не в постели, а в кресле.
Кресло было придвинуто к самому порогу. И он сидел там, и тихо посапывал, накренясь. На бугристой его лысине сверкал электрический блик, под глазами набрякли отечные мешки, жирные щеки висели, касаясь отворотов халата.
Странная все-таки манера спать, — удивился я, — а впрочем, — каждый сходит с ума по-своему!
Осторожно, на цыпочках, прошел я затем на кухню — и отвлекся, забыл о нем, не придал этой детали значения…
Я не случайно так подробно останавливаюсь на всех этих, самых первых моих, московских впечатлениях.
Чувство прошлого — тонкое чувство. Я бы даже сказал: изысканное. Время, уходя, не уходит бесследно. Былое всегда остается с нами, но — оставаясь — оно все же меняется, обретает иные масштабы и формы. С течением времени в памяти нашей стираются, блекнут одни детали, и четко и выпукло проступают другие. И протекшая жизнь, таким образом, предстает перед нами несколько преображенной, организованной в некий сюжет.
Что ж, это естественно. Законам сюжета, в конце концов, подчиняется не только литература, но и сама история; все ведь имеет свое начало, кульминацию и развязку. В любой ситуации, в каждой житейской сцене, есть моменты напряжения и спада. И есть — кроме того — незначительные на первый взгляд мелочи, исполненные особого смысла, намечающие новый, нежданный, сюжетный поворот… Вот их-то — эти моменты, такие мелочи — и отбирает, как правило, память, и хранит душа. И я сейчас останавливаюсь именно на них.
Я приготовил чифир — крепчайший, по-особому сваренный, азиатский чай, распространенный на Севере и в Сибири. Все равно — это было ясно мне теперь уже не уснуть! И попивая терпкий этот напиток и дымя папиросой, сел у окна. И опять вернулся мыслью к отцу.
Он тоже знал этот напиток — пробовал его когда-то! Наши пути ведь были кое в чем схожи; я повторил, скопировал его начало… Молодость его была такой же бесшабашной, бездомной, бродяжьей. И прежде чем уйти в революцию, он некоторое время обитал — как и я потом — в ростовских трущобах, среди местных блатных, проституток, налетчиков. И как поэт, он начинал в Сибири, на каторге, в таежных «централах». И он тоже знал минуты отчаяния, слабости, неудач… Но все же устоял и поднялся — преодолел все! И широко и твердо прошагал затем по жизни. И в этом смысле он всегда был для меня эталоном. И на мгновенье представив его на своем месте, я подумал: нет, мне все-таки легче. В конце концов, я озабочен только собою; других проблем у меня нет. От меня требуется одно: утвердиться и доказать… Что ж, я докажу! Иначе было бы стыдно.
Незаметно подкрался рассвет. Мутная пелена за окнами расточилась, и небо подернулось желтизною. Я рывком распахнул оконные створки и в лицо мне в глаза и в ноздри — хлынула свежесть зари. Москва просыпалась; она была тиха еще и повита зыбкими тенями. Позвякивали первые трамваи. Дробно стучали каблуками редкие прохожие. Гасли уличные фонари.
За годы моего отсутствия городской пейзаж заметно изменился; над старыми, островерхими кровлями маячили теперь новые многоэтажные коробки. Кое — где в пустое небо возносились строительные леса, торчали ребристые силуэты кранов. Из моего окна открывалась обширная перспектива. Город был огромен; казалось, он простирается за горизонт — и нет ему края… И это чудовищное скопище зданий почему — то вдруг напомнило мне тайгу. В самом деле, переулки тут вились, как ручьи, улицы выглядели реками, и все они, сливаясь, текли к площадям… Так же, как в бескрайней северной тайге, здесь можно было легко затеряться, сбиться с пути. И так же, как в тайге, мне предстояло отыскивать здесь нужную тропу — единственную, точно выводящую к цели.