ХОЧУ ВСЕ — САМ!
Немного передохнув и освоившись на новом месте, я начал действовать. И, прежде всего, поспешил навестить двоюродного своего брата — Юрия Трифонова — молодого преуспевающего прозаика. Об успехах Юры я узнал еще в Сибири, в экспедиции, — из московских газет. Нам доставлял их в тайгу почтовый АН, — тот самый, в котором я чуть было не загнулся, не кончился в полете. Однажды мне попалась заметка о том, что писатель Ю.В.Трифонов удостоен государственной премии за роман о студенческой молодежи. И я подумал тогда — со смешанным чувством восхищения и легкой зависти: братишка не теряет времени даром! Он всегда жил правильно. Ему ничто не смогло помешать — ни террор, ни распад семьи, ни гибель наших стариков…
Наши семьи рухнули одновременно, в разгар ежовщины, в 1937 году. Юрин отец, Валентин Евгеньевич Трифонов — мой дядя — был расстрелян, мать сослана в Карагандинские женские лагеря, а дети (Юра и сестра его Таня) все последующие годы жили у бабушки, Татьяны Славатинской — старой подпольщицы, революционерки, которую, как это ни удивительно, террор не затронул, а время щадило долго. В предвоенные годы я (тогда уже проживавший у матери) постоянно общался с ними. Но затем дороги наши разошлись. С началом войны семейство Славатинских эвакуировалось — отбыло в Среднюю Азию — а я оказался в тюрьме.
После этого в судьбе моей было много всякого. Был фронт и последующие сложности, блатная жизнь и новые тюремные кошмары. И голодовки, и цинга, и заполярные этапы. И жесточайшая, затяжная резня, вспыхнувшая среди блатных и охватившая затем все лагеря России; резня, в которой я был вынужден вопреки желанию — участвовать долгие годы. И было начало вольной моей жизни, также, в общем-то, не принесшее мне облегчения, исполненное новых горестей и хлопот.
А братишка все это время спокойно учился, постигал премудрости, упорно писал. Не торопясь, шел к заветной цели. И вот, достиг ее наконец!
Юра был на гребне, в расцвете — это чувствовалось по всему. Он жил в новом, недавно отстроенном «писательском» доме, имел свою машину, «Победу». И успел уже обзавестись семьей; был женат на Ниночке Н. — известной оперной певице.
— Ой, как у вас голоса похожи! — сказала, всплеснув руками, Ниночка, — та же манера говорить… Да и жесты… Но характеры — это заметно — разные. Что ж, мальчики, выпьем за вашу встречу!
Мы выпили. И потом — еще. И после третьего захода Юра заставил меня рассказать о себе. Рассказ был долгий. И когда он кончился, Юра заметил — задумчиво надув толстые свои губы, вертя в пальцах рюмку:
— Какой сюжет! Какая благодатная тема! Да ведь из этого можно сделать грандиозный роман.
— Ну, уж и грандиозный, — усомнился я, — приключения, блатные авантюры — что в этом серьезного? Развлекательное чтиво… Почти что — сказочка…
— Чудак, — усмехнулся Юра, по-прежнему играя рюмкой (рюмка была граненая, тончайшая, таящая в себе певучий хрустальный звон; впервые за много лет я ужинал среди крахмальных салфеток и хрусталя). — Чудак, ей-Богу. Да ведь эти авантюры — твоя жизнь. Реальная, доподлинная — не высосанная из пальца! Такое «чтиво», такие «сказочки» обычно рождаются в кабинетах. Писатели творят их в муках; изощряются, изобретают ходы… А тут ничего не надо изобретать, только рассказывай. Рассказывай правду. Без фокусов, без литературных штучек. Куперу и Стивенсону, к примеру, без этих самых штучек обойтись было нельзя. У тебя же перед ними великое преимущество. Так пользуйся этим. Эх, мне бы такой материал.
И он со стуком поставил рюмку. Придвинул мою. И наполнил их обе разом, из пузатого, влажно поблескивающего графинчика.
— Не знаю, — пробормотал я со вздохом, — ох, не знаю…
Мне все время казалось, что он говорит со мною не всерьез — попросту успокаивает меня, тешит… В конце концов, что стоит ему — удачливому, добившемуся всех благ — подбодрить заблудшего кузена? Только потом осознал я его правоту, понял, в чем мое назначение. Только потом, спустя годы. А в ту пору я был еще зелен и глуп — эдакий самолюбивый простак! И я не знал еще прозы, не дозрел до нее… И сильно мне мешал этот хрусталь — весь этот блистающий парадный антураж.
— Не знаю, старик. — Я выпил. Крякнул. И утерся ладонью. — Ты, в общем-то, толкуешь о биографии… Но ведь это — еще не литература. Не настоящая литература. О себе каждый может…
— Ну, во-первых, не каждый, — возразил он, — а во — вторых, большая литература, «настоящая», — как ты сказал — она почти всегда создавалась на биографическом материале. Все, в конечном итоге, пишут о себе; о том, что они видели, что твердо знают. Знают по личному опыту! Кто таков, скажем, Печорин? Гарнизонный кавказский офицер — такой же, в принципе, как и сам Лермонтов… Толстой знал салонную жизнь и войну, и об этом писал. Изображать уральских золотоискателей он никогда не стал бы, точно так же, как и Мамин-Сибиряк, бытописатель Урала, — человек простой, провинциальный, бедный — не рискнул бы описывать семейство графов Ростовых. Понимаешь? Вот, то-то. А ты — биография! Это, брат, великая вещь. Она определяет все.
— Но есть ведь и другие примеры, — сказал я.
— Я говорю — о настоящих, — перебил меня Юра. И опорожнив рюмку, хрустнул огурчиком.
— Во всяком случае, — помолчав, сказал я, — обо всем этом пока еще рано думать; я не романист. Я поэт. Поэт, так сказать, чистой воды.
— Ну, правильно, — покивал Юра. — Поэт — а как же иначе?! Ты ведь только начинаешь… Таким путем идут, в принципе, все.
— Начинаю, — натужно выговорил я. — А не поздно ли? Знаешь, как бывает: пришел на вокзал, а поезд-то уже отбыл… В моем возрасте полагается быть зрелым мастером. Тот же Лермонтов, к примеру, в эти годы уже кончал…
— Ну, а Тютчев, Анненков, Крылов? — прищурился Юра. — Или Уитмен. Или Анакреонт — был такой античный лирик. Все они пришли в литературу не мальчиками, далеко нет! И вообще, суть не в том… Конечно, ты малость запоздал. Но ведь в нашем деле главное, не когда, а — как…
— Если бы точно знать — как? — вздохнул я.
— Вот тут-то как раз и нужна профессиональная среда, — поднял палец Юра, — творческие контакты, общение с мастерами. Потолкаешься среди них — многое поймешь.
И снова потянувшись к графину — возгласил:
— Давай-ка за контакты… И вообще — за твой приезд: это ты, во всяком случае, сделал вовремя.
— Нелегально — учти! — сказал я, — нелегально…
— А-а-а, плевать, — отмахнулся Юра. — Ты только не болтай с посторонними, не трепись.
И поворотившись к Ниночке — добавил:
— Знаешь, он чем-то мне напомнил сейчас наших отцов. Когда-то они вот так же воротились из Сибири — один из ссылки, другой с каторги, — и поначалу жили нелегально, прятались, готовились к перевороту…
— Ну, переворот мне вряд ли удастся, — мрачно усмехнулся я.
Я много выпил, и меня развезло, и может быть, именно потому во мне вдруг ожили, всколыхнулись и выплеснулись наружу все мои сомнения, глухие, тайные мысли… Весь этот вечер я казнился, развенчивал себя — и находил в этом какое-то странное, болезненное, мутное удовлетворение.
— История, как ты знаешь, повторяется или в виде трагедии, или в виде фарса. В данном случае, по-моему, — фарс…
— Но ты хотя бы не воспринимай это трагически, — пошутил Юра. И похлопал меня по плечу. — Вообще поменьше самокопаний. И побольше юмора. Делай свое дело! А я тебе помогу.
И потом — задумчивым жестом поправив очки:
— Послушай, если хочешь — я чиркну записочку к одному моему приятелю. Он работает в комбинате «Правда», в молодежном журнале. Парень деловой, толковый. И к тому же, мне лично обязан кое-чем…
— Нет, Юрка, — сказал я, — не стоит. — Я твердо это сказал, с некоторым даже вызовом. — Ты сам-то как пробивался — тоже бегал по Москве с записочками?
— Да нет, — засмеялся Юра.
— Ну, вот и я не буду.
— Но я же тут — свой! Я все в Москве знаю… А у тебя совсем другое положение.
— Ничего, — сказал я. — Как-нибудь. Хочу все — сам!
— А что, я его понимаю, — заблестев глазами, сказала Ниночка. — Я и сама бы — на его месте — так же…
— Пожалуй, — помедлив, проговорил Юра. И посмотрел на меня внимательно. — Пожалуй, старик, ты и прав!
С Юрой мы часто потом встречались и говорили о многом. Но этот наш разговор особенно мне запомнился. Ведь именно тогда, впервые, он натолкнул меня на мысль о биографической серии! Для того, чтобы мысль эта созрела и обрела конкретное воплощение, понадобилось много времени; прошло почти двадцать лет. Но и сейчас (когда я пишу эти строки) я помню с поразительной отчетливостью — как если бы это было вчера — все детали того вечера и общую атмосферу застолья, и Юрины суждения и советы.
Я отказался тогда от его помощи, захотел все — сам… И вот с тех пор начались мои хождения по московским редакциям.
Были эти хождения однообразны и, в общем, безрадостны.
Принимали меня в редакциях равнодушно, с ленцой… Да ведь и то сказать — что я являл собою? Провинциальный, начинающий, никому не ведомый поэт; таких по Москве бродило множество. Редакции кишели молодыми. И как-то выделиться в этом скопище было делом поистине нелегким. Особенно — с моими стихами, очень личными, сугубо таежными, лишенными гражданских мотивов. Редакторы бегло, вскользь, проглядывали их и тут же совали в стол, в груду пыльных бумаг, и затем советовали 'заглянуть эдак дней через десять — пятнадцать'. И когда я заглядывал — все повторялось заново, в том же порядке.
Все же я был настойчив — неутомимо обивал редакционные пороги. И так тянулись дни… А вечера я проводил вдвоем с Наташей.
НАТАША
Мы нередко — и допоздна — бродили с ней по городу. Так повелось почти с первых же дней… Наташа показывала мне старую Москву — запутанные переулки, глухие дворики, обветшалые, расписные особняки и церквушки — и удивлялась: как это я смог так основательно все позабыть? А ведь я, по сути дела, никогда и не знал хорошо Москвы; раннее мое детство прошло в дачном поселке, затем началась война, и стало не до прогулок. Ну, а после мне выпали иные пути… И теперь я, бродя по Москве, испытывал двойную радость. Радость узнавания, новизны — и щемящее, странное, какое-то восторженное, почти религиозное чувство близости к этой девочке. Мне было радостно — до дрожи, до головокружения — ощущать ее рядом, слышать запах ее, прикасаться к ней, как бы невзначай… И глядеть на нее, на этот профиль — с черной челочкой, чуть вздернутым носом и припухшей нижней губою, и ямочкой на щеке, и тугим завитком над ухом.