'Радеть' — на старорусском языке значит — «стараться»… Вот так они «старались» все ночи напролет. И дети, неизбежно появляющиеся в результате общих радений — считались уже детьми Бога. На земле официальных отцов не имели… Да ведь и то сказать, легко ли разобраться, кто — с кем и кто кого в безумной этой свалке и абсолютной тьме?!
Были в Хакассии и другие секты, например, — пятидесятники, адвентисты, молокане. Но, пожалуй, самыми своеобразными — неожиданными для меня! — оказались общины, исповедующие иудаизм.
Они образовывались уже в нашем веке — незадолго до революции. В ту пору, как известно, нередко вспыхивали волнения среди обнищалой части российских крестьян. И вот некоторые из них — протестуя против социальных несправедливостей — отреклись от православия, демонстративно приняли чужую религию и переселились на Восток. В здешней местности имелось два таких поселения и оба они именовались одинаково — Иудино. Говорят, что об этом позаботился сам Государь Николай Второй; он, якобы, специально распорядился первоначальные названия этих сел заменить одним — стереотипным.
Сибирские «иудеи» производили странноватое впечатление. В самом деле: представьте себе угрюмого лесного мужика с медвежьим голосом и широким, простецким, типично славянским лицом, который носит библейское имя Соломон, ходит в традиционной ермолке и отращивает неряшливые, никак не вяжущиеся с его обликом, пейсы. Он хлещет водку лихо по- сибирски — но закусывает только «кошерной», обескровленной курочкой. Имеет истинно русскую душу, но чтит субботу и выполняет все еврейские ритуалы — вплоть до обрезания.
Мне вообще непонятно было — зачем это, в качестве политического протеста, непременно нужно лишать себя невинного куска кожи. Какой здесь смысл? Но, впрочем, что ж искать во всем этом какой-то смысл, какую-то логику? В религиозных зигзагах вообще много таинственного, мистического, недоступного разумному анализу. Тут действуют особые закономерности и звучат иные мотивы.
Зигзагов, как видите, было немало; сектантство в Сибири процветало широко, держалось прочно. И этому, бесспорно, способствовали географические условия: гигантские расстояния, глушь, удаленность от центра…
Наиболее многочисленной и разветвленной группой — во всем этом сонмище — являлись, конечно же, кержаки. Они проникли в тайгу раньше других, пустили более глубокие корни. Они были сплочены, суровы, фанатичны и хранили, помнили старые вековые традиции. (А традиции эти известны. Когда-то их далекие предки — обороняясь от властей — сжигали себя в лесных погостах, на Повенце и на Керженце. И этот запах человечьей гари стоял надо всей петровской эпохой!)
Они не признавали новшеств, крестились, как и встарь, двумя перстами. И не курили; видели в табаке бесовскую траву «никоциану». И не пили кофе. 'От кофе на душе — ков', — вещали они. А ведь «ков», по-старинному, это оковы, кандалы! И чай они тоже не пили: 'Кто пьет чай — отчается'. И заваривали брусничный или смородиновый лист.
И была в здешних краях какая-то особая, тайная тропа кержаков — 'Мирская тропа'. О ней окрестные жители говорили с опаской; у нее была недобрая слава… Она вела за Саянский хребет, за туманные вершины Ала-Тау. А начиналась тропа эта возле Белых Ключей.
Я жил на самом краю села; новые, дощатые, наполовину еще пустые бараки леспромхоза стояли за сельской околицей.
В селе находилась, так сказать, старая Русь… А здесь — за околицей — новая! И основным контингентом ее являлись ссыльные и вербованные.
Ссыльные — это, в принципе, бывшие лагерники.
С прослойкой этой вы уже немного знакомы. А вот вербованные — несколько иная, более сложная, социальная категория. Она состоит из неудачников и всякого рода отщепенцев; из людей, потерпевших крушение на жизненном поприще, потерявших себя и добровольно ищущих перемены мест и новых занятий… Такую возможность государство им предоставляет охотно — ему ведь постоянно нужна рабочая сила! И потому почти в каждом городе страны существуют специальные вербовочные конторы, по найму людей на отдаленные северные стройки, рудники и в леспромхозы. А так как неудачников всегда полно, и отщепенцы у нас тоже вовек не переводятся — конторы эти не пустуют. Они функционируют бесперебойно, перегоняют людские массы из густонаселенных районов — на окраину, в тундру, в лесную глухомань.
В бригаде лесорубов, где я теперь трудился, представлены были все социальные прослойки. Причем, каждая — по паре — как в Ноевом Ковчеге!
Тут имелось двое вербованных: бригадир Федя, приехавший из-под Москвы, и веселый гитарист Пашка — из Одессы. Пара бывших лагерников — я сам и некий Костя Протасов. Двое сектантов, ушедших из своих общин — «иудей» Соломон и кержак Иннокентий (в просторечии — Кешка).
Было также и несколько пар туземных жителей — хакасов и тувинцев — однако с нами они не смешивались, держались замкнуто и жили в стороне…
Мы же, россияне, все помещались в одном бараке, но (так как места было достаточно) каждый — в своей отдельной каморке.
Я обитал в угловой, самой дальней от входа, комнате. Так мне было спокойней; никто не мешал, и ночами, в тиши, я мог читать любимые книги, пересматривать старые рукописи. (Кстати — о рукописях. Я забыл сообщить вам, что все мои вещи и документы, в конце концов, вернулись ко мне — пришли по почте! Сразу же по прибытии в леспромхоз я раздобыл денег — занял их у ребят — и немедленно перевел на адрес иркутской гостиницы.)
Но я, конечно, не только рылся в старых своих бумагах; я помаленьку набрасывал и новые стихи и прозу… Проза уже начала привлекать меня в ту пору, и для нее я завел специальную тетрадь.
ИЗ ХАКАССКОЙ ТЕТРАДИ
МИРСКАЯ ТРОПА
— Черт знает… а? Кешка? Уж не заблудились ли мы? Гляди — забрели в какую-то трущобу…
— Ничего. Я тут бывал.
В полумраке — путаным, заросшим ущельем — шли трое. Над головами их висли кремнистые глыбы, поскрипывал под ветром ивнячок. На западе — слева — оранжевою полоской догорало воскресенье. Справа лиловою глыбой горбился перевал. На склонах его тревожно гудела тайга. Густое месиво облаков шевелилось в седловине водораздела.
Облака кипели и пенились, и медленно стекали в долину.
— Гроза идет, — сказал Федя. И посвистал негромко. — А тут, как в ловушке. Хлынет по ущелью вода — сразу затопит. Не выскочишь, не уйдешь.
— Вообще—то конечно, — согласился Кешка. — Если хлынет… Но — погоди.
Он ступил на обломок скалы, вытянул шею — понюхал воздух.
— Гроза пока идет стороной. Ее к Аскизу относит. Ветер западный… Ничего, успеем!
— Ты уверен? — спросил третий.
— Не боись, — усмехнулся Кешка. Небрежно повел плечом, поправляя ружейный ремень. И пошагал дальше.
Третьим был — я. Мы возвращались с охоты. Шли, вслед за Кешкой, одному ему известным путем; по лесным завалам, по руслу старого высохшего ручья.
Мы часто так бродили втроем: бригадир Федя, бывший военный моряк, широкогрудый, медлительный, с руками, словно бы свитыми из железных жил; я… Ну, меня вы знаете! И молоденький, щуплый, востроносый этот кержак. Нас сблизила общая любовь к тайге, неистребимая охотничья страсть. Да мы и вообще все время держались вместе. Самым сильным в нашей компании был, конечно, Федя, а самым тихим — Кешка… Он настолько был тих и застенчив, что я однажды сказал ему: 'Послушай, чего это ты — такой? Тебя толкнут, а ты — извиняешься… Нельзя!'
— 'Почему?' — спросил он, помаргивая белесыми своими ресницами. 'Потому что слабых здешняя публика не уважает. А если ты все время извиняешься — значит, слаб. А если слаб — тебя уже не боятся. А раз не боятся — будут вечно тобой помыкать. Понял? Учись огрызаться!' Он покивал задумчиво — но, в общем, так и не переменился… Однако таким вот, застенчивым и нескладным, он был на людях, в бригаде; в тайге же Кешка преображался неузнаваемо. Лицо его твердело, суровело, поступь обретала звериную бесшумность и легкость.
Он знал природу. 'Старики у меня кряжистые, угрюмые, — говаривал он, — вся их жизнь — как у волков — в лесу. И меня они тоже ни в школу не пускали, ни на работу, никуда! Круглый год одно: смолокурничаем, рыбачим, пушнину промышляем, и все дела! Потому я и убег — хочу другую жизнь повидать… А к тайге вот все же — преклонен'. Да, он знал природу; мыслил и чувствовал слитно с ней, с просторным этим миром, — разговаривал с деревьями, слушал траву, понимал голоса и запахи. — Гляньте-ка, медвежья метка!
Кешка остановился внезапно. Пригнулся. И сильно потянул ноздрями воздух.
— Совсем недавно прошел косолапый. Теплое еще… — Теперь он сидел на корточках, натужно шарил по земле рукою. — Ага, ага! Орехи ел! Вон скорлупы сколько — пощупайте-ка сами…
— Ладно, — сказал я, поеживаясь, — чего там. Пошли.
Рванул и затих в ивняке ветер. И загасил зарю. И тотчас густая зябкая мгла до краев затопила ущелье… Федя сказал, прикуривая:
— А ведь не дай Бог затеряться здесь одному…
— Он поднял лицо от ладоней, швырнул спичку — по сторонам шатнулись мохнатые тени. — Особенно одному! Да еще — без пути. А если какая тропа, тоже неизвестно — куда выведет…
И он, озираясь, тронул осторожными пальцами дробовик.
— Кеш, а Кеш, — проговорил он затем, — а что это за Мирская тропа такая? Я давно о ней слышу.
Какая-то, говорят, особенная тропа была в этих местах.
— Мирская тропа? — Кешка замедлил шаг. И странно во тьме блеснули его глаза. — А вот мы как раз идем по ней, по этой самой тропе.
Я оглянулся медленно. Под откосами, смывая очертания, гнездилась темнота. Она была густа и тревожна. Что-то двигалось в ее недрах — похрустывало, подрагивало, скрежетало…
— Ну, — спросил я, — и что?
— А то, что ежели б, к примеру, попали вы сюда годков двадцать—тридцать назад, тут бы вам и конец. Отсюда бы уж вы не вышли.
— Это-то почему такое? — строго спросил Федя.
— Да вот так.
— Ну, а все же?
— Погодите, ребята, вы только гляньте: ночь-то какая!
Ночь обволакивала влажными шорохами. Вот впереди забила крыльями — шарахнулась неясная тень. Поверху, по кромке ущелья, шелестело прерывисто, настороженно… Что это было? Может, просто — ветер?
Кешка спросил, непонятно к чему:
— Ты, Федь, сам отколь?
— Из Подмосковья, или забыл? Я сюда после демобилизации попал, по вербовке.
— Что ж так?