— Вернулся домой, а там — карусель. Баба с соседом спуталась… Ну, я пошумел и плюнул. И ушел. А куда идти? Гляжу, объявление о найме на сибирские стройки… Вот и подался сюда. И в общем, вспоминать теперь нечего: все — зола.
Помолчали. Каждый думал свое. Скрипел под ногами валежник. Где-то во тьме пугалась птица — вскрикивала диковинным голосом; вскрикнет и затаится. И опять. И опять… Незримого движения и тайн полна была эта ночь. И с каждым шагом она становилась все холодней и сумрачней, и казалось, не будет ей края.
— Глушь, дикость, — сказал я, — а все-таки люблю… Люблю Сибирь! И ни на что ее не променяю. Такой охоты, как здесь — в целом свете не сыщешь!
— Вот так же и предки мои думали, — заговорил вдруг Кешка. — Ты верно сказал: такой охоты нигде не сыщешь. И когда они явились сюда — а было это давно — им сразу тут приглянулось. Ну и верили они, что вот так-то, в тихости и благолепии, царить им до скончания времен.
Лица Кешки не было видно в ночи, но угадывалась в его голосе необычная, торжественная суровость. Он говорил негромко, чуть затягивая слова, — так рассказывают древние легенды.
— И вот однажды случилась история… Прибрел к нам в село человек — слабый, крепко застуженный. Неделю отлеживался в тепле. А когда собрался уходить, созвал мужиков… Я-то этих делов не знаю, меня тогда и в помине не было. Про это все мне бабка рассказывала — вечерами, потаенно от всех… Когда собралась община, человек этот (она звала его Безбородым) достал из котомки тряпицу. Развернул, на стол покатились самородки. 'Берите! — сказал Безбородый. — Вы спасли мне жизнь.' — 'В тайге за ночлег не платят, — возразили старики, — зачем обижаешь? Тебе идти далеко, а это, видать, последнее…' Тогда он сказал: 'Хорошо. Весной я приду снова. Я нашел в здешних горах богатую россыпь. И обещаю вам: я одарю вас по-царски!' Вот этого обещания давать ему было не надо; оно встревожило всех… О чем-то шептались кержаки. А затем появилась самогонка. Гуляли всю ночь. И Безбородый, захмелев, тянул нездешнюю варнацкую песню… Я помню ее — бабка порой напевала мне тихонько:
Хрипло и диковато прозвучал в тишине кешкин голос. Он запнулся, примолк, словно бы вслушиваясь в ночь. И затем:
— Значит, ушел Безбородый. Простились с ним перед утром. И провожать его отправился мой дед, Антоний. С тех пор Безбородый в Белых Ключах не появился. А через год в тайге — вот в этом самом ущелье ребятишки наткнулись на мертвеца. Ходили за ягодой и нашарили невзначай в буреломе. Человек был свален выстрелом в спину. Волчий заряд картечи начисто снес ему затылок, глаза и губы выели муравьи. Они покрывали лицо его сплошной шевелящейся массой… А рядом, в ворохе гнилого тряпья, валялись золотые самородки. Понимаете, те самые самородки! Ну, ясное дело, ребятишки подхватили их, приволокли домой. И тогда собралась община, и заговорил Антоний: 'Золото, — сказал он, — это дьявольский соблазн, адское прельщение. Там, где золото, там всегда — люди. А древняя наша вера, она живет в тайности, в стороне от суеты. И нам не нужен сторонний мир, и каждый человек оттуда — враг. И каждый, кто забредет на Мирскую тропу, пусть на ней и останется… Пусть никто вовек не знает про это проклятое золото! — Вот как он говорил. — Будем стражами веры!' И долго затем старики творили молитвы, и выли бабы, и жалась ребятня по углам… И с тех пор на этой тропе — вплоть до самого перевала и дальше, по пути к Туве, — стали тайно пропадать пришлые люди. Забредет случайно человек в эти места — и конец. И все. Сколько их так-то вот пооставалось в тайге — не счесть!
— Ого, — сказал Федя, — вон оно как… — голос был жесткий, чужой. — И что же — неужто так все с рук и сходило?
— Чудак, — проворчал я тогда, — здесь же ведь Сибирь! Закон — тайга, прокурор — медведь. Верно, Кешка?
— Верно, — кивнул тот. — Власти в эти края никогда почти не заглядывали… Правда, когда сгибли трое геологов из Красноярска, начался шорох: приезжала полиция, были допросы… Чуть было деда моего не повязали… Но тут как раз подоспела революция.
— И что же после? — спросил Федя.
— Ну, а после все перевернулось. Сами понимаете: гражданская война, потом — разные стройки, рудники, то да се… Хлынул народ отовсюду… Что ж тут поделаешь? После гражданской старики, правда, пытались еще продолжать — но ничего не вышло.
— Не удержали, стало быть, границу?
— Какая уж тут — граница! Году в тридцатом кокнули было двоих (одного на Ала-Тау, другого здесь, неподалеку), но тут такое началось, ой-ой! Пересажали почти половину села. Конфисковали все оружие… Дед мой Антоний сразу попал под следствие — и так и не вышел, помер в красноярской тюрьме.
Низкое, струящееся над нами небо словно бы поблекло и отодвинулось. В кустарник, над кромкой ущелья, вкрались зеленые просветы. И постепенно — из редеющей сумеречи — проступило скуластое крепкое федино лицо. У Кешки — под бровями и на впалых щеках — легли плотные тени.
— Так вот какой тропой мы прошли, — сказал медленно бригадир. — Вот какой!
— Да, вот такой, — невнятно пробормотал Кешка. В этот момент — где-то очень близко — заурчала машина. Мигнул короткий огонь. Ущелье распалось, и обозначилось просторное урочище, ведущее к леспромхозу.
— А что ж, — улыбнулся вдруг Федя, — неплохо все-таки прошли. — И он потряс увесистой, пестрой связкой битых уток и глухарей. — Неплохо! Сделали все, что надо, и вернулись вовремя, без хлопот.
— Слава Богу, — сказал я, вспомнив кешкин рассказ. — Грозу пронесло стороной…
АВТОБУС
Суббота. Жители Белых Ключей собираются в райцентр — на базар.
В стареньком рейсовом автобусе — гомон и толчея. Он набит битком и уже готов к отправлению… Но вот снаружи раздается певучий звон баяна. И сейчас же по автобусу прокатывается волна всеобщего оживления.
— Филя!
— Давай, сердешный, шевелись!
— Ну, теперь будет представление, — ухмыляется бородатый, весь заросший рыжей шерстью, мужик, сторож здешнего сельпо.
Филя возникает в дверном проеме: осторожные, нервные, ищущие руки, щуплое, иссеченное морщинами личико. Он весь облит солнцем, лишь в глазных красноватых впадинах — тень, густая, как стоячая вода.
Взобравшись, он ощупью — запрокинув лицо — отыскивает свободное место. Натыкается на девчат. И говорит, кривя презрительно рот:
— Опять все лучшие места захапали… Опять — бабы… И-и-эх, подлое ваше сословие!
Автобус вздрагивает от смеха. Мужчины смеются сочувственно, женщины — легко и беззлобно.
— Чего они ржут? — шепчу я, наклоняясь к Кешке. — Нашли, над чем смеяться!
— Да нет, тут не то, — поясняет он, — они не насмехаются, они — жалеют.
С минуту Кешка молчит. Розовеет лицом. И подавшись ко мне — говорит в половину голоса:
— Это давняя история. Ее здесь каждый знает. Понимаешь, мать у Фили красотка была. Первая в районе! Ну, вот, и когда затяжелела — испугалась. К знахарям начала тайно ходить, травиться всякими гранами, настойками. Красоту блюла, потерять боялась…
И опять он умолкает. И потом — стесненно шевельнув бровями:
— Не хотела, вишь ты, рожать, а он однако родился. Но — плохой. Слепой, какой-то весь болезненный… И не любит баб — ненавидит их люто. Одно он любит — музыку. Очень он ее тонко чувствует. А бабы, что ж… Они его, конечно, жалеют.
Его и действительно жалеют: усаживают поудобнее, даже под спину подтыкают какую-то рухлядь.
В последнюю минуту (когда уже взревел, напрягаясь, мотор) подоспевает, запыхавшись, высокая женщина в белой шали, и за руку с ней — лет восьми мальчонка… Они пристраиваются сразу же у входа. И мгновенно мальчишка, распустив губы, прилипает к смотровому стеклу.
Машина трогается, лязгая и грохоча. Белые смерчи встают над дорогой. За поворотом начинается тайга — и в окна льются густые косматые хвойные тени.
Постепенно стихает, утрясается все в автобусе. И тогда, сквозь родниковое журчание голосов, становится слышен медленный разговор.
— Мам, а мам! А в кино мы пойдем?
— Ну, конечно. Как обычно.
— Да-а, обычно! А в прошлую субботу я ждал, ждал, — а ты вообще не приехала.
— А ты скучал по маме?
— Угум… А в кино мы прямо сразу пойдем?
— Ну, не сразу. Отдохнем, умоемся. Посмотрел бы, на кого ты похож!
— А ни на кого. Это я с ребятами на эстакаду бегал — там трактор сломался…
— Как это тебя пускают? Где же бабушка была?
— На огороде.
— А папа?